Когда деятельность Завирюхи стала совсем уж неживописной, в ближнем Подмосковье явилась ему корпулентная дама с палитрой в руке. Завирюха, полагая, что она из молодой поросли Союза художников, вознамерился было рассказать ей о своем наследии, но незнакомка, к его удивлению, слушать не стала и вообще оказалась Музой. Интересно ей, Музе, было взглянуть на живописца, обходившегося до сих пор без ее услуг.
Чтобы придать беседе непринужденность, спросила она Завирюху, правда ли, что его называют Завидюхой. Музе, как известно, не солжешь, и художник, спав с лица, подтвердил, что есть, в общем, и такое наименование. При этом он прекрасно знает творчество своих коллег. Оно не выдерживает…
— Завистливое око видит далёко, — задумчиво сказала Муза. — Если не перестанешь клепать доносы, сгоришь. Превратишься в кучу пепла.
И ведь превратился. Внешне вроде незаметно, а начинает говорить — изо рта дым.
Не впадая в смирение паче гордыни, о себе скажу, что не оскорблял ближних своих ни словом, ни делом, ни помышлением, и что если Николай, допустим, Петрович вел допросы лучше меня, то я этому только радовался и тщился достичь его уровня. Если же обыски он вел небрежно (а так он их обычно и вел), то и тут я умел смолчать, говоря себе: «Пусть Николай Петрович делает это плохо, ты же, Николай Иванович, делай хорошо: это и будет твой ответ Чемберлену. Спрашивай в первую голову с себя, а не трать свою бессмертную душу на противостояние, ибо оно разрушительно».
И, произведя обыск, складывал я, бывало, каждую рубашку, и возвращал на предназначенное ей место, и не вспарывал перин, а лишь протыкал их шилом во множественных местах. Не впадая в грех осуждения, мельком упомяну, что Николай Петрович был в отношении всякой перины чистый самурай: вспорет ее свирепо, а мы, как последние статисты, тут же стоим — рыло, простите на слове, в пуху.
Я, замечу, не фаталист какой и не верю в окончательную предопределенность жизни, но дерзновенно полагаю, что усилием воли человек эту самую жизнь способен изменить — хотя бы в небольшой степени. Начало же изменению — идея. Проще говоря, представление об ином экзистенсе — пусть даже в форме придуманной биографии, чем нам, собственно, и дорог Шлиман. Бывает ведь и так, что меняться человеку уж не хватает долголетия. Так пусть он, значит, хоть придумает себе нечто такое, что вывело бы его за границы грустной повседневности.
Рассказывали мне об одном старце, слушавшем, как некий человек бранит ближнего своего: и мздоимец-де он, и лжец, и сладострастник. Потеряв терпение, воззвал старец к бранившему:
— Поведай мне, брате, о человеке сем что-нибудь хорошее.
— Да нет в нем, — ответил тот, — ничего хорошего.
Старец же, помолчав, сказал ему:
— Ну, так придумай.
Ощущая, что дни мои сочтены, предлагаю любезному читателю иной вариант моей биографии, изложенный пунктиром. Не нового жития взыскую, но желаю внести поправки в старое. Скажу со всею искренностью, что не стремлюсь быть принцем, как говорится, Уэльским — в подобную биографию я бы и сам не поверил. Также и встречать, обнажив голову, Синайский кодекс не хотелось бы мне: какая в том польза Синайскому кодексу? А обнажить голову я и так в любой момент могу — долго ли? Оглядывая протекшие годы, мечтал бы лишь о каких-то, что ли, поправках, о некотором как бы столкновении реальности и вымысла, способном высечь то самое счастье, о котором постоянно говорим.
В детстве не хватает мне рано умершей матери. Осталась бы жива — всё, думаю, пошло бы по-другому. Отца своего — стеснялся. Думал, бывало: хорошо бы, чтобы отцом моим был, ну, предположим, академик Капица. Выходили бы, смеясь, из «Победы» — теплым августовским вечером перед театром — из новенькой «Победы». Я видел, как выходят из автомобилей семьи академиков — радостные, ухоженные, незнакомые с изнанкой жизни. Небрежно захлопывая дверцы, поправляя на себе наряды — мне бы, может, тоже так хотелось. А с другой стороны — ох, как жалко мне отца, и крика его
Что бы я точно изменил — это семилетку, где мучили меня, прожигая дыры в рубашке и обзывая Решетом. Здесь мне не жалко потерять никого, приобретя взамен тихую школу с мирными детьми. На берегу, предположим, Ангары: дерева в окне, облака бегущие — всё, короче, что мною было описано для Чагина.
Война. Если бы имела она для меня другой исход, то это и было бы главным счастьем моей жизни — с красавицей-женой и тремя, как положено, детьми. А хоть бы не с красавицей: так оно даже лучше. Иду с чадами и домочадцами. Широко шагаю, ловя восхищенное: «Орденоносец! Работает библиотекарем».
Да-да, друзья, — библиотекарем! Много ли мне в жизни было надобно? С превеликой радостью пошел бы в ту же библиотеку, но уж не сотрудником гражданской обороны, а именно что библиотекарем. Двигался бы вдоль полок, повернув голову и оглядывая зал. Сам в костюме-тройке, в окружении пожилых дам с кружевными воротничками — да, лучше с ними: проходим интеллигентно, некоторым кивая.