Наутро ознакомил со стихами главврача. Этому дилетанту показалось, что здесь что-то не в порядке с мечтами. Так уж оно заведено, что к мечтам начальство относится подозрительно. Впрочем, критика главврача не была конструктивной, поскольку надлежащей формы слова в данном случае он не знал.
Грешен, не могу утверждать, что и моя форма идеальна. Имел уж случай подчеркнуть, что от длительных перегрузок некоторые слова выходят у меня из-под контроля. Ведь одно лишь постоянное общение с главврачом — это ли не длительная перегрузка?
Не сходя в буквальном смысле с места, я тут же предложил ему другой вариант:
— Что скажете? — спросил я нетерпеливо.
— Чувствуется усиление депрессии, — ответил лейб-медик уклончиво. — Отреагируем же на нее увеличением дозы.
— Реагируйте, — отреагировал я безучастно. — Не думаю, правда, что это сделает меня счастливым.
— Это зависит от того, что вы понимаете под счастьем.
Последнее время в разных видах этот вопрос возникал уже несколько раз. Взяв врача под локоть, я сделал с ним круг вокруг стола.
— Один мой коллега читал англичанам «Песнь о Гайавате»: они ничего не поняли. Случившееся натолкнуло его на важную мысль. Знаете, что он сказал? — Я развернул собеседника и не мигая посмотрел ему в глаза. — Счастье — это когда тебя понимают.
Счастье мое, где оно? Явственно уже чувствую, что не в будущем. А если в прошлом, то почему я его не заметил? Потому, наверное, что во времени, которое всё еще длится, не говоришь себе: вот оно, счастье. А говоришь, напротив, спустя годы: такой-то и такой моменты моей биографии и были, оказывается, счастьем.
Тогда, допустим, когда играл в окне граммофон, и я представлял себя танцующим. Иные во дворе танцевали, но я воздерживался, откладывая свой танец на более поздние сроки. Представлял себя взрослым, красивым, в белых просторных штанах. Широким шагом выходил на средину двора, привлекая всеобщее внимание. Танцевал с Катей Полторак, девушкой мечты. «Чертовски импозантен!» — шептались соседи, и любовались уверенностью моих движений.
Я же, реальный, стоял тогда в углу двора на мешках с цементом, неизвестно для какого строительства привезенных. Никем впоследствии не востребованных и без всякой пользы окаменевших. Маленький, стоял я в мятом с короткими рукавами пиджачке, и смотрел, как Катя танцует с Сашей Малеевым, и вместо Саши представлял себя, и счастье мое не имело отношения к действительности — ни тогда, ни впоследствии. Не принадлежал потому что к тем, чьи движения пленяют, а слова отзываются эхом. Рубаха моя была вся в дырах, и звали меня Решето, а отец был печник Печников. Что-то одно еще можно было изменить, но в своей совокупности было это непреодолимо.
Задаюсь вопросом: а кем мог бы я еще стать? Мог бы — известным, допустим, конферансье — как Эдуард Григоренко, сокративший себя до Грига? Григ. Достойное сценическое имя — всё лучше, чем Решето. Но только ведь нет во мне григовской легкости. Не смогу я пружинящей походкой ходить по сцене, рассказывать анекдоты. Я их и не запоминаю-то, анекдоты. Начну, бывало, рассказывать — и по ходу повествования обнаруживаю, что конца не помню. Ну да может, так оно еще и смешнее.
Со зрителями заговаривать не умею. Я и на допросах-то зажат. «Что-то вы, Николай Иванович, скованны», — говорил мне после допросов Николай Петрович. Мне же передавалась скованность допрашиваемого, поскольку трудно говорить по душам с человеком в наручниках.
Завидовал ли я Григу? Нет, не завидовал, ибо не мог быть таким, как он, и даже, признаюсь, не хотел. По природе своей независтлив, осознаю, что дар одного не у другого ведь отнимается, и прибавление ума у гражданина А. не означает убавления оного у гражданина Б. Зависть, однако же, рассматриваю как чувство неоднозначное, и определяю его как отрицательное внимание к явлениям внешнего мира. Отрицательное (что прискорбно), но все-таки — внимание, что где-то и хорошо.
Знавал я одного художника по фамилии Завирюха. Так себе художник, не сказать чтобы Репин какой-нибудь, или хотя бы там Пикассо, но всё же живописец и скульптор, и не чужд мук творчества. Мучился Завирюха оттого, что творения его были не так хороши, как всем нам хотелось бы. И когда называли их полотнами, слышался в том сугубо домотканый смысл, словно и не было на них никакого изображения.
Между тем, был Завирюха в области изобразительного искусства большой начальник и входил в разные живописные органы. И пользовался этими органами, прямо скажем, не по назначению. Нажимал на своих подчиненных и побуждал малых сих говорить о хороших художниках, что они-де плохие, и что существует лишь один хороший художник — понятно, кто.
В просторной мастерской ваял он тревожные донесения работникам советских и партийных учреждений, сам же удивляясь своей неутомимости. Взволнован, информировал их о том, что Отечество, мягко говоря, в опасности, и прежде всего — в связи с недооценкой его, Завирюхи, творчества.