Мы познакомились в начале 1980-х, когда он, по писательскому обмену, приехал в СССР. Было ему за сорок, но в облике — в округлости черт, в бездонности черных глаз — сохранилось что-то юношеское. Юноша, окутанный непроницаемым молчанием, тайной. Он не спешил рассказывать о себе. Даже включая в сборник румынского рассказа («Художественная литература», 1986) его рассказ «Свитер» в переводе Светланы Флоринцевой, — об изможденной матери, которая уходит из гетто вязать крестьянам теплые вещи за несколько свеколок и картофелин, о магическом свитере, связанном из обрывков шерсти, — я не знала, что речь идет о его личной судьбе. Со «Свитера», кстати, началось знакомство с ним западного читателя (журнал «Акценты», Германия, 1985). В Европе Нормана Маню стали переводить с подачи Генриха Бёлля («У меня нет ни малейшего сомнения, что Норман Маня более чем кто бы то ни было заслуживает мировой известности»).
Лагерный отпечаток лежит на всей беллетристике Нормана Мани. Это, собственно, лагерь и это Румыния «эры Чаушеску». Детство, с пяти до девяти лет, как самый большой ужас своей жизни, он не зачеркнул, не замкнул в себе. Он сумел облечь нетривиальными словами страшный опыт лагерной жизни, и после войны сохранившей, в других формах, свои репрессивные черты (отца через несколько лет арестовали, мать отправили на принудительные работы). С первой же книги Норман Маня встал на позиции диссидента. Впоследствии он опишет, с каким трудом приходилось пробивать сквозь цензуру буквально страницу за страницей. В 1984 году он получил литературную премию Союза писателей Румынии, но в том же году ее отозвал Совет по социалистической культуре и образованию. Атмосфера злопыхательства, созданная вокруг него, вынудила Нормана Маню к эмиграции, год он прожил в Западном Берлине, потом перебрался в Америку. Преподает в Бард-колледже, в Нью-Йорке. Выступает с публичными чтениями на конференциях, на съездах ПЕН-центров различных стран. Темы его курсов в университете: «Холокост и литература», «Литература об экстремальных ситуациях: Холокост и Гулаг», «Изгнание и отчужденность в современной литературе», «Кафка и его соседи», «Писатель как персонатор и миф: Фернандо Пессоа», «Восточноевропейские писатели», «Современные мастера (Сол Беллоу, Филип Рот, Жозе Сарамаго, Синтия Озик…)». Получил внушительное количество всяческих наград, последние два десятилетия не раз выдвигался на Нобелевскую премию персонами и институциями литературного и академического мира Соединенных Штатов, Швеции, Румынии, Италии и Франции. В этом году выдвинут на Нобелевскую премию по литературе Союзом писателей Румынии.
Норман Маня сегодня — самый переводимый на Западе румынский писатель. В 1991 году много шума наделала его статья о Мирче Элиаде, где он разбирает пролегионерские взгляды крупного ученого в перспективе его послевоенной жизни, проводя мысль о пользе, которую приносят признания великих людей «в грехах молодости» (для Элиаде грех оказался блаженным — Felix culpa, так и названа статья, вызвавшая в Румынии шквал нападок на ее автора). Побывав на родине после десятилетнего перерыва, в 1997 году, Норман Маня выпустил по следам поездки сборник эссе «О клоунах: диктатор и художник» (1999). А в 2003-м исповедальную прозу «Возвращение хулигана» — перекличку с книгой «Как я стал хулиганом» Михаила Себастьяна (автора «Безымянной звезды»), роман которого «Две тысячи лет» приобрел в предвоенные годы скандальную славу. Скандал вызвал не столько сам роман о судьбе ассимилированного еврея в Румынии, сколько антисемитское предисловие к нему Нае Йонеску, поборника идей Железной гвардии, университетского преподавателя Себастьяна и Элиаде. «Возвращением хулигана» Н. Маня солидаризировался с судьбой Себастьяна, который «стал хулиганом», подвергаясь ударам как со стороны правых, так и, не будучи ортодоксальным евреем, со стороны «своих».
Трудно сказать, чем больше — прозой или публицистикой — Норман Маня завоевал мировое признание. Вероятно, немалую роль тут сыграла, кроме остроты поднимаемых проблем, значительность личности и взгляд на вещи. Вот свидетельство самого писателя (1991 год): «…потребность говорить о жизни под диктатурой в Румынии — и, еще важнее, об уроках, которые можно было бы извлечь из такого биографического опыта, — уперлась в брезгливое опасение умножить клише о страдании, уже затверженные и коммерциализованные в репертуаре восточноевропейского диссидентства. Тоталитарное общество, из которого я вышел, при всей фантастичности его мизансцен, не было, как предпочитала бы считать западная аудитория, какой-то неземной, дьявольской аберрацией, но человеческой реальностью, которая могла бы, в других формах, снова возродиться как идеология и даже как общественная структура. Что я хотел обсудить с самого начала эмиграции, было скорее отношение между писателем, властью и не такими уж невинными угнетенными массами. И, конечно, отношение между писателем и его собственной уязвимостью».