Читаем «Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ) полностью

Его никогда не били. Даже когда отца вели по двору под ружейными дулами, а он не перестал играть с детьми, его просто заклеймили эгоистом. Он не знал этого слова, только чувствовал тяжесть, вину, тем более что ему было хорошо во дворе, с теми, кто собирал блестящие камушки, которые так ходко, с плеском, подскакивали по воде и перелетали на другой берег. Никто не бил его до сих пор, даже и в те годы его не били.

Репетиции проходили все жестче по мере приближения события. И только вчера — поскольку исправить ничего уже было нельзя — братец снова вернул с ангельской простотой тон их прежней дружбы. Начались шуточки — братец показывал, что умеет быть не только старым, но и ровесником…

Чужая рука небрежно сжимала его руку. Братец только думал, что у него есть навыки интуиции. Где ему было заметить, как внимательно и скрытно следил за ним мальчик… Тот приучился давно уходить под бледную кожицу полудремы, защищая свои чувства. Но сейчас он не прибегнул к этой защите, а позволил сердцу трепетать, и близость учителя не имела над ним власти. Он просто поддавался буйству и восторгу толпы, готовой взорваться.

Парк, полный народа. Баламутные и праздничные голоса. Свежие глаза — зеркала, в которых колыхались влажные листья деревьев. Учителева рука была вялой, он не чувствовал, что творится с его спутником.

По листве вдруг прошел легкий гул. На секунду, потом над парком повисла тишина. И тут же духовой оркестр железнодорожников грянул марш. На импровизированную трибуну поднялся высокий, очень худой человек с пышными усами. Он заговорил о войне, о страданиях и о мире, о возмездии, о справедливости, о труде.

За сценой герой ждал своей очереди. Он был за военным и перед женщиной. Рука братца, забытая на его макушке, вдруг выпихнула его на публику.

Его поставили на стул. Оживление в зале нарастало. Его бросили одного на сцене. Перед огромной толпой. Он не боялся, что забудет мудреную вязь слов, нужную интонацию. Он боялся только, что стул его не послушается и сбросит оземь.

Теперь все ждали его в полной тишине. Он чувствовал их нетерпение, их ненасытный голод. Он собрался, весь, для них.

«Мы, не знающие, что такое детство, чья пища была — холод и страх, под небом войны, мы обращаемся сегодня…»

Он не видел, как их глаза заволоклись слезами. Очнулся под аплодисменты и крики.

Братец за сценой принимал поздравления. Его озадаченное лицо показывало, что речь была произнесена, как положено, что успех заслужен. А актер переходил из объятий в объятия родичей, многочисленных знакомых. Он ослабел под лавиной поцелуев. Уважение, которое ему выказывали весь остаток дня, кое-как привело его в равновесие. Его все время спрашивали, чего бы он хотел, и, чтобы не задеть его чувства, подбирали бережные слова и жесты.

Герой еще долго ходил в праздничной тоге. Напоминания о триумфе ждали на каждом шагу.

Его двоюродный брат, учитель, был склонен возобновить прежнюю дружбу. Строгость и вспышки ярости перекинулись на других. Он, конечно же, был уверен, что мальчик забыл жестокость, с какой он его натаскивал, что такой опыт только укрепляет веру в собственные силы. Долгие вечерние прогулки возобновились. Беседы тоже. Все могло быть, как прежде…

Вот только уважительное отношение близких перемежалось со всякими ерундовыми и будничными придирками. Куда только пропадала праздничная приподнятость?

Но событие — по крайней мере по видимости — забыто не было, о чем ему и напоминали при всяком удобном случае. Искали предлог напомнить и, находя, делались все фамильярнее с его триумфом, позволяли себе подступать поближе, поуверенней, как если бы триумф принадлежал им.

На улице многие останавливались при виде юной знаменитости. Знакомые — или незнакомые — переходили с тротуара на тротуар, завидя даму с седыми волосами.

— Простите, пожалуйста, это случайно не тот мальчик, что выступал?

Они гладили его по голове. Невидимая золотистая пыльца осеняла его плечи. Миг — и все шло прахом. Его могли упрекнуть, что он не поздоровался с толстушкой из табачной лавки, что не почистил ногти, что снова сует руки в карманы, что рассеян и невнимателен, когда с ним говорят старшие…

Больше всего ему досаждали охи и ахи родственников, особенно дальних, которые сами не присутствовали при событии, которых возбуждало только эхо его славы.

— Ах, дорогая, почему вы к нам не заходите? Я наслышана, конечно, приведи его хотя бы раз. Я тебя умоляю, он у тебя такая душка…

Когда они ходили по гостям, где было много незнакомого народа, героя кормили сразу после блюдечка с вареньем. Слезы быстро забывались в суете, возгласах, когда все старались перекричать друг друга и слушали только себя. Потом подавали кофе, жиденькое, подслащенное.

Без конца появлялись все новые и новые знакомые, какие-то троюродные сестры из породнившихся семей, бывшие соседи того калеки, который снабжал всех сифонами для сельтерской воды, друзья детства умерших бабушки и дедушки. Люди тянулись друг к другу, чтобы возобновить привычную жизнь.

Перейти на страницу:

Все книги серии Иностранная литература, 2014 № 07

«Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ)
«Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ)

Рубрика «Чай по Прусту» (восточно-европейский рассказ).«Людек» польского писателя Казимежа Орлося (1935) — горе в неблагополучной семье. Перевод Софии Равва. Чех Виктор Фишл (1912–2006). Рассказ «Кафка в Иерусалиме» в переводе Нины Шульгиной. Автор настолько заворожен атмосферой великого города, что с убедительностью галлюцинации ему то здесь, то там мерещится давно умерший за тридевять земель великий писатель. В рассказе «Белоручки» венгра Бела Риго (1942) — дворовое детство на фоне венгерских событий 1956 года. Перевод Татьяны Воронкиной. В рассказах известного румынского писателя Нормана Мани (1936) из книги «Октябрь, 8 часов» — страшный опыт пребывания в лагере уничтожения с 1941 по 1945 гг. «Детство, с пяти до девяти лет, как самый большой ужас своей жизни…» — пишет во вступлении переводчица Анастасия Старостина.

Бела Риго , Виктор Фишл , Казимеж Орлось , Норман Маня

Современная русская и зарубежная проза

Похожие книги