«Дорогой мой Петичка! — писала она ему и подбрасывала письмо под дверь. — Что с тобой, что ни тебя, ни какой весточки от тебя нет? Уж не нездоров ли ты? Приходи, мой хороший, навести меня. Мне, впрочем, было бы очень грустно, если бы ты пришел только для того, чтобы отделаться от меня, сделав бы как будто церемонный визит. Я знаю, что ты меня не любишь, что меня мучает, терзает и не дает покоя никогда. Так ты, по крайней мере, убедись твердо в том, что ты для меня составляешь все в мире. Никакие силы не заставят меня разлюбить тебя, относись же ко мне хотя бы с сожалением. Я принадлежу тебе душой и телом — делай со мной, что хочешь… Поговорим хоть как настоящие муж и жена. До сих пор Бог знает, какие у нас были отношения… Целую тебя бессчетное множество раз, хотя заочно. Я знаю, что ты не очень-то любишь, когда это делается на самом деле… В Знаменской гостинице очень дорого, и потому мы переехали в тот же дом, где и ты, но совершенно нечаянно. Не пугайся же, что я тебя преследую».
И опять она приходила и что-то клянчила, торговалась из-за ста рублей, притворялась, что понимает процедуру развода и согласна на нее. И несколько раз невразумительно намекала, что знает, что у Петички роман с богатой женщиной, с женщиной, которая подсылала к ней, желая от нее откупиться, — с миллионершей фон Мекк.
Если он бывал раздражен, он гнал ее, замахиваясь на нее чем ни попало. Если бывал в сравнительно спокойном состоянии, то высылал ей с Алексеем пять или десять рублей, не впуская ее в комнаты. Все равно он опять решил скрыться из обеих столиц, ничто его не удерживало здесь. Надежда Филаретовна исподволь подготовила его согласие: прожить у нее на фольварке в то самое время, как она будет с семейством в своем Браилове.
XIV
Ласточек было так много, что в пасмурный день над рекой стоял долгий, острый писк от их стелющейся стаи, С реки они мчались в сад, прятались в деревьях, выносились оттуда, чертили зигзаги по дорожкам и опять, мгновенно слетевшись, уносились в пшеничное поле. Зато в жаркий и ясный день здесь бывала такая тишина, что с балкона было слышно, как бежит в траве ящерица. Ни шума, ни музыки. Таким представлялся Чайковскому рай, только так он мог слушать себя.
Он до сих пор не знал, что можно писать в саду, в зелени. Здесь все оказалось таким же устойчивым, как и в комнате. Под балкон выносился маленький столик, столик качался; садовый стул качался тоже, дрожала тень листьев под рукой, трепетал теплый воздух — и во всем этом дрожании, в этом трепете была та именно прочность, которую он всю жизнь искал.
Москва была ему слишком шумна, деловита; после женитьбы она пугала его: «Маньяк я, маньяк, никто меня не преследует, а все мне чего-то страшно», сколько раз повторял он себе. Петербурга он не любил: правда, там жили братья, Модест и Толенька, но Модоша с каждым годом все больше становился похожим на него, и как они знали друг друга! У Толеньки была своя жизнь карьера, женщины, свет. Заграница? В прошлом году, во Флоренции, он жил в полном блаженстве, но Италия слишком роскошна, тянет в Рим, в Венецию, тянет невесть куда, слишком ярко все и пестро, и великолепно. Был еще Кларан. О, это его место. Швейцарская деревушка, вечно пустующий пансион. Вот только далеко от России, опять не то… Может быть, Каменка? Семья сестры, чудесные люди, Боб — племянник, очаровательный, обожаемый мальчик. Но что-то за последнее время изменилось в семействе Давыдовых: стареет, болеет сестра, взрослеют дочки, не то, что было три года тому назад. Само Браилово? Роскошное, слишком роскошное имение Надежды Филаретовны — слишком новое, чинное и величественное, — где он гостил уже несколько раз в ее отсутствие, стесняясь лакеев… Нет, лучше Симаков, лучше этого, в трех верстах от Браилова, брошенного фольварка, нет ничего. Здесь он хочет, чтобы о нем, наконец, забыли, пока он сам не напомнит о себе.
Дом был приземист и стар, но уютен, чист и просторен. В саду было столько цветов, что в солнечный день это было какое-то пиршество, пчелы хмелели над огромными клумбами левкоев, гелиотропа, роз, резеды. Направо от сада, мимо старого колодца и огородов, шла дорога низом вдоль заросшего тростником болота, к крошечной рощице; дальше росли вперемежку огромные старые ивы и тополя, и здесь была та удивительная русская болотистая, полевая прохлада, из которой порою до вечера не хотелось уходить. Село. Скромная церковь, белая с зеленым, за нею — лес, лес, лес, из которого домой возвращался он уже другою, верхней дорогой, сначала берегом реки, потом межой, сквозь поле, дотягивавшееся до самого сада.
Он возвращался к себе, опять садился на балконе в кресло, и вновь глядел на поле, на блестевшую закатной краснотцой реку, на дальние, лесистые холмы, глядел и не мог наглядеться. Та грусть — беспричинная, сладкая, мучительная, — которую он так любил и которая находила на него только в самые счастливые минуты жизни, начинала медленно как бы сжимать его, душить его, играть с ним, терзать его.