Теперь, на третий год их переписки, было ясно, что она никогда не потребует иной дружбы с ним, кроме как в письмах, и он на этот счет успокоился совершенно. Но то, что она все-таки живой человек, а не тень, с которой у него ведется нескончаемая, взволнованная беседа, продолжало его тревожить, больше, чем когда-либо. Он сам не знал, что ему хотеть — иногда он только и мечтал, чтобы быть «у нее под крылышком», иногда он бунтовал против ее строгой, сильной воли. Она понимала его так, как ни один из его друзей — музыкантов, поэтов, простых смертных, знала его почти как брат Модест, и все-таки чего-то основного она в нем не знала, если могла так глубоко и беззаветно любить. «Тут рок, говорил он себе в самые ясные свои минуты, — рок славы моей, тайны моей, моего человечества». И недодумав, опять впадал в болезненную апатию, ему казалось, что только смерть может разрешить его жизнь, а не люди, не чувства, не он сам; и даже не его творчество.
27 августа, поздно вечером, он вышел из дому и отправился в Браилово.
В парке была устроена иллюминация, против дома горел и шипел круглый вензель, тут пускался фейерверк. Все были в сборе. Было человек тридцать детей, взрослых, гувернанток, гувернеров, слуг, гостей. Чайковский стоял за беседкой, у пруда, и смотрел не отрываясь, все время боясь, что две большие собаки, бегавшие вокруг пруда, учуят его. До него доносились пение, русская и французская речь (он явственно слышал, как картавила Соня); петарды рвались снопом разноцветных искр, мальчики кричали от удовольствия, но их, видимо, не подпускали близко. Потом зажегся волшебный в зелени малиновый бенгальский огонь, и вдруг кто-то вышел из светлого круга и близко прошел около него. Это была Надежда Филаретовна. Ее тяжелое шелковое платье прошумело по аллее. Она была с дочерьми.
Чайковский вздрогнул, но не ушел. Собаки, какая-то трещотка, раздававшаяся временами совсем близко, приводили его в трепет. В полном мраке стоял он и смотрел. В пруду отражались золотые ракеты, взлетающие в небо, там, за деревьями, мелькали силуэты людей. Он боялся, что кто-нибудь из слуг примет его за вора. Минутами он начинал дрожать, становилось сыро.
И вдруг из дома, из открытых окон, полился вальс из «Онегина». Это молодежь пошла танцевать в большую залу.
— Петр Ильич, да никак вы здесь! — схватился за него Алеша. — Да вы что же это? Завтра больны будете. Разве ж можно? Мокро совсем.
Чайковский не вырывался.
— Ищу вас три часа, все кругом исходил. Думал, в реку упали.
И он повлек его за собой.
Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже — где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, — она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его «не утомлять» себя, писать не чаще, чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку — свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.
Он начинал бояться, что потеряет свою свободу — или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она «сделалась старенькая». Он боялся, что она узнает о нем «всю правду», разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что не нашел еще той женщины, которую любить стоит, мечтала, что ему, такому, каков он есть, и не нужна будет никакая другая женщина — если она поддержит с ним эту страстную переписку.
«Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, — писала она теперь, — Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам…» «Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь у меня, que je vous possede»…[4]
«Если бы Вы знали, как я люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение…»Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь — неосуществимая, одинокая, — единственным выражением которой были письма, единственной реальностью — жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя — где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:
«Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались».