Высочайшие особы, выезды в свет, отношения с дирекциями Императорских театров — все это внезапно вновь наплыло на него: постановка «Онегина» в Москве, постановка «Девы» в Петербурге, концерты, где с настоящей, шумной славой прошло его «Итальянское каприччио», где Николай Григорьевич блистал с его Grande Senate, исполнение Обедни, — все обязывало его «не вылезать из фрака», знакомиться с великими князьями, наносить визиты разным сановным дамам. К 1880 году многое изменилось в России в отношении к нему: его постоянные заграничные поездки придали ему некоторый блеск в глазах соотечественников, его отдаление от музыкальной жизни Петербурга и Москвы только возбуждало всеобщее любопытство. Он почувствовал некоторое успокоение, когда ему сказали, что Антонина Ивановна сошлась с кем-то, прижила ребенка и отдала его в Воспитательный дом. Ее просьбы о деньгах он исполнял как мог — денег по-прежнему, и больше прежнего, не хватало никогда: у Надежды Филаретовны все было забрано вперед за полгода.
К этому времени у него появилась некоторая медлительность в повадках и привычка «делать себе лицо» — не допускать, чтобы посторонние зрители могли заметить малейшее «собственное» его выражение, — только то, которое он сознательно им подносил. Как могло быть иначе? Когда он появлялся на репетициях «Онегина», оркестр вставал ему навстречу, певцы и певицы его приветствовали. В ресторане его теперь сажали по правую руку от Николая Григорьевича, а в Петербурге Направник говорил ему короткие и сухие любезности — других не знал. С музыкантами Петербурга он встречался уже не как «шестой», а как совершенно чужой, но почтенный композитор, не ища их одобрения, а лишь требуя вежливости за собственную, несколько каменную корректность. За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены «Онегин» и «Дева», его имя обросло славой, той самой славой, о которой когда-то он самолюбиво мечтал, которую одно время устал ждать, о которой ревниво думал всю жизнь.
С премьеры «Онегина» из Москвы он метнулся в Петербург, к премьере «Орлеанской девы». Опять куплеты Трике вызвали взрыв восторга («Надо было оперу назвать не „Онегин“, а „Трике“», — шутил он). Были подношения, крики восторга, все то необходимое, утомительное и, конечно, приятное, что бывало и до того, — ему показалось, однако, что он ошибался, когда думал, что опера эта не сценична; может быть, все-таки, думалось ему теперь, она выдержит не один десяток представлений? С волнением слушал он и петербургскую премьеру, он помнил, что сочинял «Деву» с большим расчетом, с меньшим самозабвением. Но и тут зал дрожал, и его выносили на руках, и топали в проходах люди.
На этот раз Ларош был в Париже, опустившийся, растолстевший, с какой-то сомнительного поведения женщиной. Но Кюи и десяток других рецензентов помельче встретили его более снисходительной бранью, чем обычно. Так повелось уже несколько лет, что критика всякий его успех называла «Succes d'estime»,[5]
всякую новую вещь считала хуже предыдущей, — за которой, в свое время, тоже не признавалось никаких достоинств. Но публика не считалась с критикой и судила импульсивно, иногда капризно, иногда слепо, с горячностью и искренностью подлинного увлечения.XV
Это был Париж.
Дождь обливал поднятый верх фиакра, лошадь цокала по мостовой, женщины поднимали юбки, скользя по лужам; зонтики, зонтики, огни, звуки «Марты» из какого-то трактира; цветной жилет, цилиндр, бородка — сомнительный субъект предлагает недозволенные увеселения… Но вот фиакр с площади свернул в широкую улицу. Обогнали дребезжавшую конку. Шатле. Здесь в прошлом году Колонн дирижировал его Четвертой симфонией — с этого началась его заграничная слава. Надежда Филаретовна щедро заплатила Колонну. Чайковский скрывал, что Колонна пришлось купить…
Он решил остановиться в гостинице на улице Риволи. Ему было все равно, где остановиться. Он здесь не задержится на этот раз. Мог ли он думать, что очутится вдруг в Париже? Мог ли он вообще предполагать, что этот март, который он предполагал прожить в Неаполе, окажется таким беспокойным? 3-го, вечером, явился к нему князь Щербатов.
— Государь убит!
Они вместе бросились к великим князьям. Сергей Александрович сохранял спокойствие, но Павел Александрович лежал в нервическом припадке и поутру едва мог сесть в вагон — его ввели под руки. Чайковский несколько дней пробыл в большом беспокойстве. Итальянские газеты писали, что в России революция. Но вот пришло «Новое время». Злодеи были пойманы. Среди них была дочь генерала Перовского.
Чайковский, несмотря на это, все-таки успел съездить и в Сорренто, и на Капри. Это было восхитительно! В мире не было ничего прекраснее этой голубизны, этой весны, этой упоительной мягкости сладчайшего в мире места. Потом (они сидели с князем за безиком) пришла телеграмма от Юргенсона: «Рубинштейн выехал в Ниццу. Очень плох».