Далекая, но дружественная держава? Или вражеский лагерь? Или, наконец, обретенные братья, спаянные с ним навеки дружбой, музыкой, судьбой? Ни то, ни другое, ни третье. Он увидел их следующей весной, когда поехал в Петербург, он познакомился с ними. Они были невероятно уверены в себе и еще более уверены друг в друге, они говорили, что умирающий Даргомыжский пишет “Каменного гостя”, перед которым рубинштейновские оперы – самая настоящая дрянь. Даргомыжского они чтили – через него вели родословную от Глинки. А Вагнер – ерунда! а итальянщина – позор! В Европе только то хорошо, что никем не признано. И если Мейербера играют в увеселительных садах и публика под него лимонад пьет, то так ему и надо!
С Балакиревым Чайковский чувствовал себя лучше, чем с другими, он был ему ближе всех: очень многое было ими взаимно уяснено в переписке, ставшей в эти месяцы необходимостью для обоих. Деспотом Балакирев был куда более жестоким, чем Рубинштейн, но его суду Чайковский поверил сразу – только бы хватило выдержки не горячиться, выслушивать и по возможности исполнять его советы. Балакирев играл ему его музыку – все, что мог достать, он достал, изучил, разобрал до мелочей, до пунктуации. Судил он требовательно, прекословить не разрешал. Когда хотел окончательно унизить, говорил: это вы у шарманщика подслушали! Чайковский кивал головой: его всегдашняя мечта была, чтобы его подслушал шарманщик, чтобы его сыграла когда-нибудь старенькая оркестрина во дворе. Но об этом сказать было нельзя. От каждого слова Балакирева оставалась в мыслях какая-то польза; хочешь не хочешь, а застревало какое-то новое знание чего-то, что, кажется, и словом не назовешь. Сам Балакирев в этот год становился большим музыкантом, перед ним открывалась нелегкая дорога врага Рубинштейнов и немецкой традиции, дорога главы целой школы.
Глинка когда-то отметил его, еще почти мальчиком, и теперь Корсаков, Кюи, Мусоргский шли к нему, как к учителю и старшему другу. В Корсакове Чайковский почувствовал сразу – с той именно “Сербской фантазии” – громадное музыкальное дарование, но с ним сойтись он не мог: Корсаков оказался при знакомстве слишком юным, каким-то желторотым птенцом; с Кюи, памятуя его печатный отзыв, оставался холодок в отношениях, Кюи втайне был ему неприятен. А Мусоргский раздражал самим существом своим – шумный и дерзкий, с прибаутками, словечками, прозвищами, говоривший о себе в третьем лице. Казалось, стоит только выйти за дверь, и Мусоргский сейчас же обидно передразнит его, как передразнивает он Рубинштейнов, Серова, Лароша, стоит что-нибудь сказать – придерется немедленно, вспыхнет, пойдет спорить; стоит сесть за фортепиано – кажется, слушает только из вежливости, оттого, что воспитан, на самом же деле не хочет слушать никого, кроме себя и своих.
Был еще пятый, всегда являвшийся позже всех, красивый, медлительный человек, несколько странной жизни: химик, друг Менделеева по Гейдельбергу, Бородин. Он приглашал к себе Чайковского (был женат), извинялся, что в квартире беспорядок, что обед подается ночью, а завтракают целый день, так со стола ничего и не убирается. Человек очаровательный, талант, кажется, необыкновенный, но ни на что не хватает у него времени, и музыку свою пишет он карандашом, на чем придется. Потом покрывает рукописи яичным белком, чтобы карандаш не осыпался и развешивает на веревках по квартире, как белье, для просушки. Говорят: “гений”. Но они все друг про друга говорят: “гений”. Петербург оказывается городом гениев.
С Балакиревым Чайковский успевает видеться наедине, он приходит к Балакиреву рано. Балакирев садится за фортепиано, играет ему из “Тамары”, знакомит его с последними романсами Кюи (поет он неважно), с музыкой всех “своих”.
– А вот вам Бородин! – и главная тема Esdur’ной симфонии. – А вот – Мусорянин!
Нет, это уже какофония! Чайковский морщится. Есть в Мусоргском для него что-то от шута, от юродивого; и “Светик Савишна” коробит его до неприятного холода в спине.
Он слушает Балакирева. Многое, может быть, все, что он говорит о России, о музыке, о народной песне, о Глинке, ему чуждо. То, что в последние годы в нем отвердело и закрепилось на всю жизнь, не дает ему права любезно соглашаться с хозяином, но для спора с ним он чувствует себя таким невооруженным, едва ли не глупым. Он сам садится к роялю. Стасов из передней изрекает чудовищным басом:
– Вас было пятеро, а теперь стало шестеро. Чайковский знает, что это – одна из придуманных нынче стасовских фраз, что никто, даже сам Стасов, в это не верит.
За чайным столом, до поздней ночи, он рассказывает им о Москве. Его здесь считают москвичом, и – что делать! – он не отказывается от этого звания. Они говорят ему о Петербурге. Петербург обновился, переменился: Антона Григорьевича заставили этой весной уйти из директоров консерватории; забаллотировали в вице-президенты Музыкального общества Серова, и вместо него выбрали Даргомыжского, которого в этой компании фамильярно и нежно называют “Даргопехом”; а на Серова ходят непочтительные куплеты: