Лучшие минуты моей жизни те, когда я вижу, что музыка моя глубоко западает в сердце тем, кого я люблю, и чье сочувствие для меня дороже славы и успехов в массе публики.
Нужно ли мне говорить Вам, что Вы тот человек, которого я люблю всеми силами души, потому что я не встречал в жизни еще ни одной души, которая бы так, как Ваша, была мне близка, родственна, которая бы так чутко отзывалась на всякую мою мысль, всякое биение моего сердца. Ваша дружба сделалась для меня теперь так же необходима, как воздух, и нет ни одной минуты моей жизни, в которой Вы не были бы всегда со мной. Об чем бы я ни думал, мысль моя всегда наталкивается на образ далекого друга, любовь и сочувствие которого сделались для меня краеугольным камнем моего существования. Напрасно Вы предполагаете, что я могу найти что-нибудь странное в тех ласках, которые Вы мне высказываете в письме Вашем. Принимая их от Вас, я только смущаюсь одной мыслью. Мне всегда при этом кажется, что я мало достоин их…
От того, чтобы перейти на “ты”, Чайковский отказался.
В Каменке все было по-прежнему – никто не разлюбил его, как он того боялся, но долго пробыть он здесь не мог, он ехал в Москву, дело о разводе требовало его присутствия. По дороге он обещал Надежде Филаретовне побывать в ее Браилове, где сейчас не было никого и куда она телеграфировала дворецкому о его приезде.
Имение это стоило около трех миллионов и приносило доходу в несколько сот тысяч рублей. Здесь был громадный, новый, с иголочки дом с пристройками, сады, теплицы, пруды. Несколько фольварков были разбросаны вокруг, среди лесов, полей и рощ. Среди этого богатого приволья его встретила предупрежденная прислуга – дворецкий, лакеи, повар; ему отвели комнату с Эраром, библиотекой нот и книг. В назначенные им часы подавались изысканные кушанья, а дневной чай накрывался где-нибудь в роще, на лужайке, куда отвозила его коляска, запряженная парой лошадей (а за коляской ехал целый фургон с самоваром, посудой, столом и коврами). Он прожил здесь около двух недель, перед тем как пуститься в московскую жизнь. Здесь все было к его услугам – что-то райское, что-то сказочное было во всех этих ожидавших его желания верховых лошадях, лодках, охотничьих ружьях, собаках, в купальне, фисгармонии, вестовых, которых он мог в любое время дня и ночи посылать на телеграф. Он писал фортепианные пьесы, посвященные Браилову, бродил по дому, смотрел толстые кожаные альбомы, гравюры, олеографии, вывезенные из заграницы, подолгу разговаривал с попугаем (все поминавшим какую-то Матрену), потом уходил гулять, писал Надежде Филаретовне о любимых ее местах… Сирень была в цвету; сирени были целые заросли в саду и по дорожкам, вечерами пели соловьи. Он выбирал из дорожек те, где зелень была особенно свежа и густа, и там в тени, на траве, в непрерывном птичьем пении и стрекотании чего-то живого, быстрого рядом с ним, проводил долгие часы. Это была остановка перед Москвой – и во сне ему снились то белые ландыши, то большие, красные, смешные грибы, то еще что-нибудь детское.
Он уехал за день до приезда хозяйки.
В Москве вся пустая сложность, вся отвратительная суетливость затеянного дела нахлынули на него. Антонина Ивановна решительно не понимала, чего от нее требуют. Комедия состояла в том, что Антонина Ивановна, убежденная двумя лжесвидетелями в его неверности, должна была требовать суда. Но Антонина Ивановна в последнюю минуту вдруг подняла на адвоката не затуманенные никакой мыслью взоры: как, в неверности? Но ведь этого на самом деле не было! А если бы и было, то она бы простила, конечно, не стала бы на Петичку подавать в суд…
Ей было обещано десять тысяч, но она хотела их сначала получить, а потом… простить и позволить ему вернуться. Консисторский чиновник сокрушенно смотрел на Чайковского, адвокат имел вид совершенно потерянный.