Третья часть не выражает определенного ощущения. Это капризные арабески, неуловимые образы, которые проносятся в воображении, когда выпьешь немножко вина и испытываешь первый фазис опьянения. На душе невесело, но и не грустно. Ни о чем не думаешь: даешь волю воображению, и оно почему-то пустилось рисовать странные рисунки… Среди них вдруг вспомнилась картинка подкутивших мужичков и уличная песенка… Потом где-то вдали прошла военная процессия. Это те совершенно несвязные образы, которые проносятся в голове, когда засыпаешь. Они не имеют ничего общего с действительностью: они странны, дики и несвязны.
Четвертая часть. Если ты в самом себе не находишь мотивов для радостей, смотри на других людей. Ступай в народ. Смотри, как он умеет веселиться, отдаваясь безраздельно радостным чувствам. Картина праздничного народного веселья. Едва ты успел забыть себя и увлечься зрелищем чужих радостей, как неугомонный фатум опять появляется и напоминает о себе.
Но другим до тебя нет дела. Они даже не обернулись, не взглянули на тебя и не заметили, что ты одинок и грустен. О, как им весело! Как они счастливы, что в них все чувства непосредственны и просты. Пеняй на себя и не говори, что все на свете грустно. Есть простые, но сильные радости. Веселись чужим весельем. Жить все-таки можно”.
Прошло то время, когда он в письмах к братьям называл ее за глаза “Филаретовной” – и часто не мог придумать, что ей писать, – все те же слова благодарности надоедали ему, а другого ничего он подобрать не мог. Теперь он с готовностью отвечает ей на ее вопросы о музыке, о религии, о любви; она дает новые толчки переписке, и он следует за ней:
“Петр Ильич, любили ли Вы когда-нибудь? – спрашивает она. – Мне кажется, что нет. Вы слишком любите музыку для того, чтобы могли полюбить женщину. Я знаю один эпизод любви из Вашей жизни (Дезире Арто), но я нахожу, что любовь так называемая платоническая (хотя Платон вовсе не так любил) есть только полулюбовь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может”.
“Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне любовь неплатоническая? – отвечает он. – И да и нет. Если вопрос этот поставить несколько иначе: т. е. спросить, испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу:
А когда приходит письмо от Рубинштейна с извещением, что Чайковский назначен делегатом на Всемирную выставку в Париже, он посылает ей телеграмму: ехать ему или не ехать?
От этого письма он сразу не на шутку делается опять больным. Как? Бросить Кларан, Модеста, Алешу, ехать куда-то, видеть людей, наносить визиты, обедать с Сен-Сансом, дирижировать (это ему-то!) в Трокадеро, “представлять Россию” – все это кажется ему непереносимым, он окончательно стал “диким”, он не хочет ни города, ни шума, ни людей. Он не хочет обязанностей. Надежда Филаретовна отвечает: “не ехать”, и он пишет Рубинштейну, что отказывается от делегатства.
Николай Григорьевич сердится. Кашкин, Альбрехт и другие засыпают Чайковского письмами: он “неблагодарный”, он – “эгоист”. Но он выдерживает гнев московского вседержителя. Он остается в Швейцарии. И Николай Григорьевич вынужден сам ехать в Париж.
Между тем он кончил инструментовку “Онегина”, и Четвертая симфония уже отослана Юргенсону. Он пишет скрипичный концерт и, хоть жалуется на катар желудка, на то, что, не выпив, не может взяться за перо, работает много. Сначала он делал усилие, чтобы сесть за бумагу: это