Балакирев зовет Чайковского к себе, по старой памяти рассказывает ему новости: отношения их уже не так теплы, как были когда-то. Он рассказывает ему о графине Мерси д’Аржанто, возившей Кюи и Бородина по Европе, любительнице русской музыки: “Только не вашей! Вас она называет
“Франческа да Римини” – Чайковского,
“Гамлет” – Листа,
Финал из “Гарольда” – Берлиоза,
Прелюдии
Адажио из
“Царица Маб” – Берлиоза,
Скерцо
Писать “Манфреда”… Но для этого надо было сделать еще очень многое, а именно – кончить “Мазепу”. В красной папке Чайковского, где хранились всевозможные либретто, собранные за много лет, подходящего для новой оперы он не нашел, но, читая Пушкина, которого возил теперь с собою, он нашел в “Полтаве” место, которое положил на музыку. Это была сцена Марии с Мазепой. Он не сразу решился, но Буренин прислал ему либретто “Полтавы”, и он приступил к работе – не так лихорадочно и безраздельно, как бывало раньше. В это же время он писал Всенощную, писал скрипичный концерт, писал трио памяти Николая Григорьевича, Вторую, а потом Третью сюиту для оркестра, исполнял по необходимости кое-что на заказ, – от этого, как он ни хотел, он не мог освободиться. Сомневаясь в “Мазепе” до самого конца, он надеялся, что оперу вывезут любовные сцены…
Он работал, почти никогда не имея под руками фортепиано: летом, в Каменке, его жизнь была беспорядочна и тревожна от близости Боба, за которым он иногда ходил целыми днями, вместе с ним бегал на гигантских шагах, ходил на ходулях, лазал по крышам (“он, наконец, меня просто с ума сведет своей несказанной прелестью”, – писал он в своем дневнике). Он играл с Бобом в четыре руки, строил ему кукольный театр, бывал тапером, когда тот хотел с сестрами танцевать. Боб вырастал в юношу, и с каждым приездом все труднее было Чайковскому от него отрываться. С утра – когда он гулял в одиночестве, и до вечера – когда играл с родственниками и случайными гостями в винт, – сквозь его работу, сквозь мысли, сквозь все то, что он называл жизнью, проходило это восхищение, это обожание, которое он старался скрывать и о котором догадывался разве что один Алеша – вернувшийся к нему после отбытия воинской повинности, к его огромной радости.
К винту он пристрастился постепенно настолько, что не мог просидеть в обществе и часу, чтобы не составить робера. В Москве, как в Каменке, это стало для него необходимостью, и, бывало, в гостях или у себя, он с двумя-тремя приятелями после ужина тотчас же усаживался за карты. У себя, если была квартира, снятая на краткий срок, ужин устраивался неожиданный, но изысканный: с утра жене Губерта посылалась записка: купить то-то и то-то. В погребе оказывалась бочка крымского вина. Сергей Иванович, мечтавший затеять необходимый ему солидный разговор, оказывался лишенным этого удовольствия, – Петр Ильич не вставал от карточного стола.
Винт доставлял ему зудящее, раздражающее наслаждение: когда ему везло, он делал все, чтобы проиграть, чтобы не платили другие; когда он проигрывал, он злился на себя, он тушил в себе нелепую ярость. “Винт портит мне характер”, – говорил он потом, но это была необходимая отдушина для его постоянной сдержанности. Он на себя самого обращал копившееся на людей и обстоятельства раздражение.
Иногда злоба сходила на него в минуты творчества. Ему казалось, что