Можно сказать, что господин Оливье довез Николая Григорьевича до немецкой столицы, – сам Рубинштейн до нее, быть может, и не доехал бы. Вместе с Григорием господин Оливье перевез его в гостиницу на Унтер ден Линден. Боли начались столь жестокие, что великий музыкант кричал двое суток на всю гостиницу. Однако, несмотря на это, две русские барыни, большие поклонницы таланта Николая Григорьевича, разысканные Григорием в Берлине, решили, что ему необходимо продолжать путь. Впрочем, они, вероятно, были правы. 5 марта больной, они обе и слуга Гигорий были в Париже, а 6-го утром в “Гранд-отель” был вызван знаменитый доктор Потэн.
Потэн любезно поздоровался с Еленой Андреевной, Бернар и Задонской – все три они не отходили от постели больного, – но простился он с ними мрачно и сказал несколько злобных слов по поводу русской медицины: по его мнению, Рубинштейн был болен “туберкулезным поражением кишечных путей” и положение его было смертельно.
Николай Григорьевич, в нечеловеческих муках, лежал в огромном своем номере, где останавливался всегда, когда бывал в Париже. Но теперь здесь не было эраровского рояля (который доставлялся ему обыкновенно накануне приезда), теперь на его месте стоял большой стол, заваленный лекарствами, грелками и набрюшниками. Больной непрерывно стонал. Дамы дежурили по две, третья укладывалась спать, не раздеваясь, а лишь отвязав турнюр. Когда боли прекращались – на час, на два в сутки, – Николай Григорьевич просил умыть его, причесать, подушить одеколоном: все-таки он пребывал в дамском обществе и ему не хотелось, чтобы его видели в беспорядке.
Он шутил. И когда за день до смерти пришел к нему Тургенев, он говорил с ним о том, что надеется на поправку. Он любил жизнь, любил искусство, славу – он просто и сильно любил вещи сложные, о которых много не задумывался. Несколько раз приходил Колонн, присылали от Паделу, заезжал Массне. Но, кроме Тургенева, он никого не пожелал видеть. Газеты, Бог весть что писавшие о событии 1 марта, еще накануне смерти волновали его.
В среду, 12-го утром, он проглотил несколько устриц и две ложки мороженого.
– Как страшно исхудали мои руки, – сказал он, вытянув на одеяле длинные, прекрасные свои пальцы. – Верно, я никогда уже не смогу играть.
Он был так обессилен болями, что почти не мог говорить. Через час они возобновились уже в последний раз.
То, чем Потэн грозил, называя “прорывом кишечной оболочки”, случилось, и это было началом конца. К 2 часам Рубинштейн потерял сознание. После долгих болей, рвоты, бреда он угасал в беспамятстве, и Елена Андреевна держала его руку.
В тишине комнаты слышно было его дыхание. Анатолий Андреевич Брандуков, молодой, восторженный русский парижанин, сейчас совершенно растерявшийся сидел в углу и не сводил глаз с больного. Все тише и реже становились вздохи. Вот он двинул свободной рукой, точно взял аккорд… Спустя некоторое время Елена Андреевна заметила, что дыхание прекратилось, что его рука в ее руке медленно начинает твердеть.
Брандуков, отвернувшись, плакал.
Григория сейчас же послали отправлять телеграммы: Альбрехту в Москву, Чайковскому в Ниццу и в Испанию – Антону Григорьевичу; было четыре часа дня.
Поздно ночью Чайковский вернулся пешком к себе в гостиницу. Старый друг, старший друг, позволявший себе когда-то распекать его, издеваться над ним, а в последнее время прославивший его своей игрой, – ушел, как бы сказав на прощание: “Теперь справляйтесь-ка вы сами!” Боже мой, какой пустыней покажется без него Москва! Чайковский, усталый, в слезах, уснул почти сейчас же, но ночью просыпался много раз. И при мысли о том, что Рубинштейна больше нет и никогда не будет, что он никогда не услышит больше от него свою G-dur’ную сонату, Чайковский чувствовал страшное свое сиротство.
На следующее утро, разбитый, расстроенный, он поехал на панихиду.
В церкви, на улице Дарю, было довольно много народу. Чайковский еще в ограде нагнал Лало. Русские парижане и французы-музыканты стояли вокруг свинцового гроба. Горели свечи. Шла обедня.
Тургенев стоял впереди всех, он, как видно, распоряжался. Елену Андреевну поддерживал бледный, потерянный Брандуков. Тут же были Колонн, госпожа Виардо, Массне, кое-кто из русского посольства. Чайковский молился истово. Он все не мог себе представить, что в этом гробу лежит человек, который был так силен, шумен, напорист и талантлив. Он старался сосредоточиться на том, что и он когда-нибудь ляжет так впереди всех, посреди церкви. Он старался не смотреть по сторонам. Но в то время, как он, низко нагнув голову, стоял и слушал слова молитв, словно ветер прошел по церкви, и он невольно вздрогнул и отступил со всеми вместе. В раскрытую дверь входил, прямо с поезда примчавшийся, кудлатый, в огромной крылатке и черной шляпе, с пронзительным взглядом, с опухшим, серым лицом, сам Антон Григорьевич…
Его пропустили к гробу, и полукруг снова сомкнулся за ним.