Он наезжал в Москву – видеться с Алешей, хлопотать за него. Он писал ему полные тоски и нежности письма. “Голубчик мой, Леня, – писал он. – Получил сегодня утром твое письмо. Мне и радостно и грустно было читать его. Радостно, потому что хочу иметь часто известия о тебе, а грустно потому, что письмо твое растравляет мою рану. Если бы ты мог знать и видеть, как я тоскую и страдаю оттого, что тебя нет! Вчера ездили в лес и там нас смочила гроза. Когда я вернулся и вошел переодеться в твою комнату, мне вдруг так живо вспомнилось, как, бывало, я радовался, возвратившись домой, что вижу твое милое для меня лицо. Мне вспомнилось, как ты, бывало, бранил меня за то, что испачкаю платье, и так грустно, так грустно стало, что я заплакал, как ребенок. Ах, милый, дорогой Леня! Знай, что если бы ты и сто лет остался на службе, я никогда от тебя не отвыкну и всегда буду ждать с нетерпением того счастливого дня, когда ты ко мне вернешься. Ежечасно я об этом думаю. А покамест, голубчик мой, буду ждать сентября, а уж если очень соскучусь, так хоть в Москву приеду… Все мне постыло, потому что тебя, моего дорогого, нет со мной”.
Но хлопоты перед высочайшими особами были безуспешны. Алеша был на время потерян. Надо было в житейском хаосе – прачек, отельных хозяев, кондукторов, почтальонов – разбираться теперь одному.
Высочайшие особы, выезды в свет, отношения с дирекциями Императорских театров – все это внезапно вновь наплыло на него: постановка “Онегина” в Москве, постановка “Девы” в Петербурге, концерты, где с настоящей, шумной славой прошло его “Итальянское каприччио”, где Николай Григорьевич блистал с его
К этому времени у него появилась некоторая медлительность в повадках и привычка “делать себе лицо” – не допускать, чтобы посторонние зрители могли заметить малейшее “собственное” его выражение, – только то, которое он сознательно им подносил. Как могло быть иначе? Когда он появлялся на репетициях “Онегина”, оркестр вставал ему навстречу, певцы и певицы его приветствовали. В ресторане его теперь сажали по правую руку от Николая Григорьевича, а в Петербурге Направник говорил ему короткие и сухие любезности – других не знал. С музыкантами Петербурга он встречался уже не как “шестой”, а как совершенно чужой, но почтенный композитор, не ища их одобрения, а лишь требуя вежливости за собственную, несколько каменную корректность. За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены “Онегин” и “Дева”, его имя обросло славой, той самой славой, о которой когда-то он самолюбиво мечтал, которую одно время устал ждать, о которой ревниво думал всю жизнь.
С премьеры “Онегина” из Москвы он метнулся в Петербург, к премьере “Орлеанской девы”. Опять куплеты Трике вызвали взрыв восторга (“Надо было оперу назвать не «Онегин», а «Трике»”, – шутил он). Были подношения, крики восторга, все то необходимое, утомительное и, конечно, приятное, что бывало и до того, – ему показалось, однако, что он ошибался, когда думал, что опера эта не сценична; может быть, все-таки, думалось ему теперь, она выдержит не один десяток представлений? С волнением слушал он и петербургскую премьеру, он помнил, что сочинял “Деву” с большим расчетом, с меньшим самозабвением. Но и тут зал дрожал, и его выносили на руках, и топали в проходах люди.
На этот раз Ларош был в Париже, опустившийся, растолстевший, с какой-то сомнительного поведения женщиной. Но Кюи и десяток других рецензентов помельче встретили его более снисходительной бранью, чем обычно. Так повелось уже несколько лет, что критика всякий его успех называла
Это был Париж.