Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже – где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, – она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его “не утомлять” себя, писать не чаще чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку – свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.
Он начинал бояться, что потеряет свою свободу – или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она “сделалась старенькая”. Он боялся, что она узнает о нем “всю правду”, разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что
“Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, – писала она теперь, – Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам…” “Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь
Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь – неосуществимая, одинокая, – единственным выражением которой были письма, единственной реальностью – жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя – где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:
Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались.
В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением.
Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему: