На этот раз бесцеремонность Шиловского и легкомыслие самого Петра Ильича ожидало наказание: приделанный “счастливый” конец – Татьяна, падающая в объятия Онегина, – возмутил очень многих: Тургенев, Катков требовали изменить это “кощунство”, и Чайковский, спохватившись, переделал всю сцену. Печать отдала должное “музыкальности” и “интимности” произведения. Антон Григорьевич пожал плечами и, вернувшись в Петербург, объявил, что “будничное либретто погубило всю оперу”.
Но для Чайковского “суд людской” сейчас уже был не тем, чем был когда-то. И то, что Антон Григорьевич его не оценил, и то, что Ларош говорил про три анданте подряд, – мало трогало его. Он прожил больше года вдали от людей, и никаких чувств не осталось в нем к бывшим друзьям, а вместе с чувствами исчезло в нем и любопытство к ним. Сейчас все, что было в нем живого, сосредоточено было на инструментовке “Девы”, на обработке сюиты. Человеческая зависть, человеческая тупость, как бы они ни проявлялись, почти перестали задевать его.
Единственное, что по-прежнему лишало его равновесия, что доводило до припадков бешенства, это были напоминания о себе Антонины Ивановны. В Петербурге весной 1879 года она несколько раз ловила его и неожиданно даже сняла себе комнату в одном с ним доме. Как променяла она когда-то роль жертвы на роль хищницы, так сейчас превратилась во все забывшую и все простившую покорную жену.
“Дорогой мой Петичка! – писала она ему и подбрасывала письмо под дверь. – Что с тобой, что ни тебя, ни какой весточки от тебя нет? Уж не нездоров ли ты? Приходи, мой хороший, навести меня. Мне, впрочем, было бы очень грустно, если бы ты пришел только для того, чтобы отделаться от меня, сделав бы как будто церемонный визит. Я знаю, что ты меня не любишь, что меня мучает, терзает и не дает покоя никогда. Так ты, по крайней мере, убедись твердо в том, что ты для меня составляешь все в мире. Никакие силы не заставят меня разлюбить тебя, относись же ко мне хотя бы с сожалением. Я принадлежу тебе душой и телом – делай со мной, что хочешь… Поговорим хоть как настоящие муж и жена. До сих пор Бог знает, какие у нас были отношения… Целую тебя бессчетное множество раз, хотя заочно. Я знаю, что ты не очень-то любишь, когда это делается на самом деле… В Знаменской гостинице очень дорого, и потому мы переехали в тот же дом, где и ты, но совершенно нечаянно. Не пугайся же, что я тебя преследую”.
И опять она приходила и что-то клянчила, торговалась из-за ста рублей, притворялась, что понимает процедуру развода и согласна на нее. И несколько раз невразумительно намекала, что знает, что у Петички роман с богатой женщиной, с женщиной, которая подсылала к ней, желая от нее откупиться, – с миллионершей фон Мекк.
Если он бывал раздражен, он гнал ее, замахиваясь на нее чем ни попало. Если бывал в сравнительно спокойном состоянии, то высылал ей с Алексеем пять или десять рублей, не впуская ее в комнаты. Все равно он опять решил скрыться из обеих столиц, ничто его не удерживало здесь. Надежда Филаретовна исподволь подготовила его согласие: прожить у нее на фольварке в то самое время, как она будет с семейством в своем Браилове.
Ласточек было так много, что в пасмурный день над рекой стоял долгий, острый писк от их стелющейся стаи. С реки они мчались в сад, прятались в деревьях, выносились оттуда, чертили зигзаги по дорожкам и опять, мгновенно слетевшись, уносились в пшеничное поле. Зато в жаркий и ясный день здесь бывала такая тишина, что с балкона было слышно, как бежит в траве ящерица. Ни шума, ни музыки. Таким представлялся Чайковскому рай, только так он мог слушать себя.
Он до сих пор не знал, что можно писать в саду, в зелени. Здесь все оказалось таким же устойчивым, как и в комнате. Под балкон выносился маленький столик, столик качался; садовый стул качался тоже, дрожала тень листьев под рукой, трепетал теплый воздух – и во всем этом дрожании, в этом трепете была та именно прочность, которую он всю жизнь искал.
Москва была ему слишком шумна, деловита; после женитьбы она пугала его: “Маньяк я, маньяк, никто меня не преследует, а все мне чего-то страшно”, – сколько раз повторял он себе. Петербурга он не любил: правда, там жили братья, Модест и Толенька, но Модоша с каждым годом все больше становился похожим на него, и как они знали друг друга!