Маленький городок со старой церковью и главной улицей, обсаженной деревьями, показался ему похожим на русский заштатный городок. В тихой улице ему указали на мещанского вида домик. Когда он вошел, к нему навстречу поднялась толстая старушка, лет семидесяти, с красным лицом. Он узнал ее сразу. “Пьер!” – сказала она тихо и заплакала. Заплакал и он. Она усадила его в кресло, расспросила про всех, даже про тех, кого он сам давным-давно забыл. Она вспомнила его мать, вместе с его детскими дневниками вынула несколько старых писем к ней Александры Андреевны. Он смотрел на нее, на ее, без единого седого волоса, маленькую, аккуратную прическу, на ее живые движения. И из жизни своей, из этой томительной, страшной и чем-то неполной симфонии выводил памятью волнительную, пронзительную тему, начинавшуюся тогда, когда он был “стеклянным мальчиком”, когда впервые для него зазвучала ария Церлины из Моцартова “Дон Жуана”, сыгранная старой оркестриной, в которой сипели и хрипели валы; когда заезжий польский офицер играл ему мазурки Шопена – еще до болезни спинного хребта, полученной по наследству от дедушки Ассиера, до туманной и роковой встречи, на заре юности, с таинственным, обольстительным проходимцем Пиччиоли.
Он просидел у нее весь день и назавтра опять пришел с утра. Обедать она отсылала его в гостиницу: она до сих пор жила уроками и достойным образом угостить его не могла. Он предложил ей денег, но она отказалась. В городе не было человека, который бы не был обязан ей грамотой.
Жизнь возвращала ему друга юности его – Аннет. Правда, ее он никогда не терял из виду, но в последнее время он все чаще писал ей – преимущественно шутливо; сквозь эту шутливость она угадывала все то, что он хотел сказать ей всерьез и не мог, и он был благодарен ей за ее понимание. Жизнь, отняв у него “лучшего друга”, может быть, хотела вознаградить его за эту потерю, но награды эти казались ему, при всей их прелести, слишком ничтожными. Надежды Филаретовны он все равно забыть не мог.
И опять, как бывало: “работать, работать”, звал он себя к настоящему и единственному делу. “Как сапожник шьет сапоги”, – так он
Он прилежно заполнял их музыкой. Когда он кончил оба заказа, он заставил себя сделать облегченное переложение для фортепиано “Щелкунчика”, исправить клавираусцуг “Иоланты”, а заодно облегчить и другие переложения своих сочинений: их делали когда-то Танеев, Клиндворт, но все они были слишком трудны для Боба, и, заваленный корректурами, тупея над правкой их, он просидел несколько месяцев в Клину.
Во сне ему снились нотные знаки, роковым образом делавшие не то, что им следует делать. Так часто бывало и раньше: когда он писал “Спящую красавицу”, он видел себя каждую ночь танцором. Вставал он по-прежнему рано, и в жизни, наедине с самим собой, у него появилась какая-то спешка. Он всегда ходил скоро, ел скоро, темпы, дирижируя, брал скорее, чем следовало. Сейчас он спешил с работой, доводя себя до головных болей, до дрожи – все равно, была ли это инструментовка “Иоланты” или новая симфония, которую он задумал писать в зиму 1891–1892 годов.
Он писал ее без особого увлечения, торопливо и сумбурно, и, уже доканчивая наброски, увидел, что ничего нового, сильного, глубокого в ней не сказал. Он уничтожил ее, не проиграв никому: он помнил неудачу с балладой для оркестра, написанной год назад на пушкинского “Воеводу”.
“Воеводой” он дирижировал в первый раз в концерте Зилоти и, едва отдирижировав, в артистической, в бешенстве, красный, задыхающийся, изорвал ее партитуру, сказав, что такую дрянь нельзя играть. Как успокаивали, как уговаривали его друзья!.. Во второй раз он уже не хотел повторения того же самого. И от симфонии не осталось следа.