Мне хочется сообщить о приятном состоянии духа, в коем нахожусь по поводу моих работ. Ты знаешь, что я симфонию, частью сочиненную и частью инструментованную, осенью уничтожил. И прекрасно сделал – ибо в ней мало хорошего, – пустая игра звуков, без настоящего вдохновения. Во время путешествия у меня явилась мысль другой симфонии, на этот раз программной, которая останется для всех загадкой, – пусть догадываются, а симфония так и будет называться “Программная симфония” (№ 6). Программа эта самая, что ни на есть, проникнутая субъективностью, и нередко во время странствования, мысленно сочиняя ее, я очень плакал. Теперь, возвратившись, сел писать эскизы, и работа пошла так горячо, так скоро, что менее чем в четыре дня у меня была готова совершенно первая часть и в голове уже ясно обрисовались остальные. Половина третьей части уже готова. По форме в этой симфонии будет много нового, и, между прочим, финал будет не громкое аллегро, а наоборот, самое тягучее адажио. Ты не можешь себе представить, какое блаженство я ощущаю, убедившись, что время еще не прошло и что работать еще можно. Конечно, я, может быть, ошибаюсь, но кажется, что нет. Пожалуйста, кроме Модеста, никому об этом не говори.
В эту весну, на короткое время, к нему вернулась лихорадка творчества, – после первой части он тут же на нотном листе написал: “Слава Тебе Господи! Начал в четверг 4 февраля. Кончил во вторник 9 февраля”.
Он набрасывал темы вчерне, он уже слышал их инструментовку. Виолончели и альты в первой части – как безудержное сердцебиение, вздохи фаготов, разрывающее грудь скерцо и вместо аллегро финала – дрожание смерти в адажио. Как когда-то, он писал плача, и любил каждый аккорд; как когда-то, был в бреду вдохновения, и только летом, во время инструментовки написанных четырех частей он отрезвел и увидел трудности.
Теперь это была уже работа, с потом, усталостью, со всем тем, что следовало за ней всегда. И уже он видел себя дирижирующим симфонией в Петербурге на концерте 16 октября, и в нетерпении вызывал к себе младшего Конюса для клавираусцуга…
Осенью он на несколько дней приехал в Москву: в Малом театре шла в первый раз пьеса Модеста “Предрассудки”. Успеха не было, но “вспрыснуть” премьеру, как обычно, отправились в ресторан – в Большой Московский, где в гостинице на этот раз остановился Чайковский. Фигнер, несравненный Германн “Пиковой дамы”, спрашивал его:
– Петр Ильич, где вы помещаете свои капиталы?
– В настоящее время – в Большой Московской, – отвечал ему Чайковский.
На следующий день у Танеева в гостях Петр Ильич играл в первый раз свою Шестую симфонию.
Все были в сборе: Рахманинов слушал, опустив голову на руку, не отрывая глаз от лица Чайковского. Он любил смотреть на него, когда тот его не видел. Однажды, в партере Большого театра, он увидел его (когда никто не смотрел на него) иным,
Тут же были Модест и Боб, приехавшие в Москву на премьеру “Предрассудков”. Боб был в штатском – он очень не любил правоведский мундир и в это лето окончательно его снял. Они тоже молчали. Потом подали чай в столовой, и Чайковский попросил Рахманинова сыграть свой “Утес”. Петр Ильич много и жарко хвалил его.