Читаем Чары. Избранная проза полностью

Всем этим чувствам, необъяснимым для меня в детстве, я сейчас нахожу объяснение в том, что за те короткие пять лет, которые я прожил на свете, я ничего не встречал выше этой стены, и поэтому ее ноздреватый серый камень, покрытый мелкими трещинками, представлялся мне веществом самой жизни. Да, да, стена-жизнь: именно это неосознанное чувство вынуждало меня украдкой приближаться к стене, гладить ее шершавую поверхность, неприятно покалывающую подушечки пальцев, прижиматься к ней щекой и тихонько плакать от невыразимой, мучительно сладкой грусти.

Была ли это грусть оттого, что я живу? или грусть оттого, что я когда-нибудь умру? или просто грусть без всякого повода? — не знаю. И скорее всего я плакал от непреодолимой потребности плакать, какая бывает лишь в детстве, и каменная стена-жизнь с холодным безразличием, бесстрастно и безучастно прислушивалась к моим слезам.

При этом солнце, проглядывавшее после дождя, всегда оставляло ее в тени, и за весь день она ни разу не была освещена хотя бы наполовину Может быть, это случалось ранним утром, когда я еще спал, крепко зажмурившись от утреннего света, проникавшего сквозь веки и вызывавшего во мне упрямое нежелание просыпаться. Но стоило мне встать с кровати, выпить горячего молока, немного подгоревшего по рассеянности матери, наскоро одеться и выбежать во двор, и лишь верхний угол стены слегка розовел под солнцем. Остальная же ее часть была погружена в глубокую сумрачную тень, от которой потягивало сырым кирпичом, застарелой кошачьей мочой и кисловатой ржавчиной пожарных лестниц. Вскоре сумрачная тень окутывала и этот последний уголок, и тогда весь дом-великан становился похожим на угрюмый ночной призрак.

Зато маленький двухэтажный домик, наоборот, весь раскрывался, распахивался навстречу солнцу, и я не помню случая, чтобы его покрывала тень. Выбегал ли я во двор утром, днем или вечером, он всегда успевал выставить на солнце фасад или одну из боковых стен, отчего в окнах жарко краснела герань, раструб патефона сверкал, как начищенная пожарная каска, и в стеклянной банке горчично светился мутный настой чайного гриба.

Иными словами, веселенький домик в отличие от своего мрачного соседа под солнцем становился еще веселее, и это странным образом роднило меня с ним. Роднило не потому, что я чувствовал себя таким уж завзятым весельчаком, — нет, в детстве я испытывал большую склонность к слезам («Плакал из-за каждого пустяка» — по отзывам близких), чем к веселому и беззаботному смеху, а потому что — роднило, и все тут, и никаких других объяснений я привести не могу.

Теперь-то я знаю, что порою, окружающие нас предметы — кресла, диваны, шкафы, дома — как бы запечатлевают в себе наше внутреннее выражение, нашу скрытую физиономию, но тогда я просто не отличал себя от домика. Мне не удавалось внушить себе, что он — это вовсе не я, а я — вовсе не он, и если стена дома-великана была моей жизнью, то прилепившийся к ней двухэтажный домик был как бы мною самим. Я безошибочно угадывал, распознавал в нем себя, и это, при всей моей экзистенциальной мнительности, еще раз подтверждало, что я живу — существую — на свете.


Соединение же домика со стеной, а меня — с жизнью рождало во мне догадку о существовании и некоей третьей субстанции, для которой у меня не находилось названия, и лишь теперь я понимаю, что это — время. Конечно, я слышал от взрослых, разговаривающих за обеденным столом над моей головой, склонившейся к тарелке: тридцатые, сороковые, пятидесятые. Особенно они любили вспоминать, сколько что тогда стоило. «В конце двадцатых английский замок „Пэль“ с тремя ключами можно было купить за пять с половиной рублей. Граммофонные пластинки „Гигант“ с записями Шаляпина и Собинова стоили от девяноста копеек до двух рублей пятидесяти, а коробочка иголок для граммофона — семьдесят копеек. Продавались расчески: „Ермолова“ — за семьдесят две копейки и „Собинов“ — за восемьдесят одну копейку», — с важностью говорила бабушка, считавшаяся у нас лучшим знатоком цен, высшим авторитетом, а дедушка непременно добавлял: «А еще была расческа с надписью „Мейерхольд“.» — «Что-то я не помню такой расчески…» — бабушка позволяла себе усомниться в услышанном не только потому, что оно создавало угрозу ее непререкаемому авторитету, но и по другим причинам, сознание важности и значимости которых ей хотелось донести до дедушки. «Была, была!» — упрямствовал и легкомысленно, с затаенным озорством настаивал дедушка. «А я не помню. Значит, не было». — «А я помню. Значит, была». — «Не было и не могло быть!» — «Была, была, была!» — «А сколько стоила?» — спрашивала бабушка, словно лишь наличие цены могло подтвердить сам факт существования предмета. «А этого-то я и не помню», — сдавался дедушка.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже