Да, мучившиеся со мной врачи, убедившись в том, что я, такой трудный, щипцовый, все-таки родился, с облегчением вздохнули, стянули с рук перчатки, сняли маски и сдали меня на откуп акушерке. А уж та приняла, взвесила, укутала и привязала бирку. Мне кажется, что этот момент я запомнил и именно с него начались мои экзистенциальные переживания. Каким-то непостижимым образом моя память сохранила не столько предметы и обстановку родильного покоя — разложенные на клеенке медицинские инструменты, спиртовку, шкафы, забеленные окна сколько первое чувство от соприкосновения с ними. И я до сих пор испытываю странное неудобство от холодных и жестких рук акушерки, прижимающей меня к фартуку, от натирающего мне щеку завернувшегося уголка пеленки и покалывающего ворсинками шнурка с биркой, на которой обозначены фамилия и имя матери. Главное же, меня преследует необъяснимая грусть оттого, что из какой-то блаженной, теплой, обволакивающей темноты меня извлекли на враждебный и неуютный свет. Извлекли безжалостно, грубо, бесцеремонно, хотя я этого не хотел и сопротивлялся, но они все равно извлекли. И вот я, испуганный и оскорбленный тем, что со мной случилось, страдальчески сморщился и заплакал, навсегда прощаясь с покинувшим меня безмятежным блаженством.
Неуютный желтый свет электрической лампы, висевшей под потолком, проникал в меня отовсюду, слепил мне глаза, опалял ресницы, покалывал мелкими иглами щеки. И я понимал, что от него не спрятаться, не заслониться ладонью и теперь это будет всегда — электрический свет, проникавший сквозь меня, и я, беспомощный и жалкий, барахтающийся в руках акушерки. И если флегматичная акушерка в клеенчатом фартуке похитила меня из рая, то этот свет заронил в меня экзистенциальное сознание того, что я уже не пребываю в вечном блаженстве, а живу, постигая тем самым, опробывая, осваивая болезненную твердость, выпуклость и шероховатость мира.
Свидания, предопределившего мое появление на свет, я конечно же не помню, хотя и могу представить, как это происходило. Могу представить не потому, что обладаю таким уж легким и счастливым (хотя и пылким) воображением. А потому, что и я, собственно, там был, в этой избе, за этой занавеской, — был своей мельчайшей частичкой, пылинкой, смутной завязью плоти и сознания, и поэтому мне — передалось. Представить, как хмурого и небритого отца, нетерпеливо откинувшего занавеску, усадили на стул и стали кормить, доставая из узелка крутые яйца, ноздреватый черный хлеб, масло, печеную картошку, какие-то растаявшие и слипшиеся сладости и раскладывая все это на дощатом, изрезанном ножом столе с черными кругами от горячего чугунка. Когда же накормили, подсластили и дали выпить водки из завернутой в тряпицу бутылки, бабушка деликатно вышла на крыльцо, чтобы оставить мать и отца вдвоем.
И вот он неловко обнял ее — вернее, положил ей на плечо руку, потому что давно уже забыл, как обнимают. Она же, вместо того чтобы прижаться, недоверчиво приблизилась к нему, ткнулась лбом в плечо, понимая, что это надо сделать, но не чувствуя к этому никакого влечения, тяги, желания. Все ее желания были заслонены страхом, тревогой и опасением, что кто-то войдет, кто-то появится, кто-то случайно заглянет за занавеску и застанет мужа и жену за таким неподобающим занятием: обнимаются, видите ли! Сейчас и целоваться начнут! А то эдак и до большего дойдет! Такое вот опасение — в духе тридцатых и сороковых, но мне передалось, и я могу представить. Представить настолько, что словно бы и сам испытываю его и все остальное тоже происходит со мной, а мать и отец — лишь безучастные свидетели происходящего…
Глава одиннадцатая
СЕМЕЧКО ПОД ЧЕШУЙКАМИ
О своем лагерном прошлом — построениях, перекличках, обысках, сумасшедшем бараке, отец мало кому рассказывал даже из близких, а среди дальних — знакомых, приятелей, родственников и соседей — предпочитал не распространяться вовсе. Но вездесущий Колидор Николаевич, страдавший манией прикладывать поросячье ухо к приоткрытой двери и подсматривать в замочную скважину, и раньше догадывался, что отец побывал в плену и лагере (а где еще человек может пропадать столько лет!), — догадывался, хотя мои домашние об этом упорно молчали, отворачивались, избегали каких-либо разговоров. Теперь же он окончательно обо всем пронюхал, все выведал, разузнал с подробностями, вслед за ним узнали соседи, а вслед за соседями — родственники, приятели и знакомые.