Читаем Чары. Избранная проза полностью

Сказал — и я представил. Да, представил эту смешанную с грязью и сором, истончившуюся ледяную корку, и в моем крепко сжатом кулаке округлилась и набухла экзистенция. Я почувствовал себя словно живущим в те самые сороковые годы, предвоенные и военные, — почувствовал настолько, что меня до растерянности удивило: началась война, по радио выступил Молотов, а затем Сталин, на улицах же по-прежнему продают мороженое и газированную воду с сиропом. Потом появились затемнение на окнах, бомбоубежища, карточки, сахарин и желудевый кофе. Бабушка Ариадна Тихоновна (без кофе она не могла, мучилась и страдала) мне даже рассказывала, как его готовить: «Дубовые желуди очистить от чашечек, разрезать поперек, высушить. Когда высохшие половинки распадутся на четвертинки, снять с них кожицу. Очищенные желуди пересыпать в кастрюлю и обдать крутым кипятком, после чего закрыть кастрюлю крышкой и ждать, пока вода не остынет. Потом воду слить, а желуди высушить и поджарить на медленном огне. Высушенные желуди размолоть в кофейной мельнице или растолочь в ступе. Растолочь, просеять, добавить цикорий или — для запаха — щепотку настоящего кофе, если где-нибудь на донышке сохранилось». Затем она считала нужным уточнить, словно в деле такой важности, ак приготовление желудевого кофе, любая мелочь имела значение: «Некоторые добавляли корни одуванчика, кожицу свеклы, кабачка или тыквы — кому что нравилось. На стакан кофе хватало чайной ложки молотых желудей». Так рассказывала бабушка, но я словно бы и сам это знал и помнил вкус желудевого кофе с корнями одуванчика. Помнил я и то, как всем было приказано сдать почтовых голубей (и радиоприемники), и понесли их, воркующих, в клетках…

И был страшный день шестнадцатого октября, когда немцы стояли совсем близко, чуть ли не у Перхушкова, угроза взятия Москвы казалась неминуемой и неотвратимой. Правительство молчало, словно онемев, молчали репродукторы и черные тарелки, перестало работать метро, не ходили трамваи, закрылись булочные. В городе началась паника, грабили ювелирные магазины, чиновники и военные высоких рангов вывозили на полуторках свои семьи вместе со всеми пожитками — никелированными кроватями, коврами, сервизами, шкатулками, примусами и керосинками. А по Рязанскому шоссе, по шоссе Энтузиастов тянулись толпы беженцев с узлами и чемоданами…

Я увидел все это, и под ногами словно захрустела и посыпалась ледяная крупа, ноги заскользили, теряя опору. Я упал и стал скатываться вниз, на дно глубокой ямы, где ждал меня… отец. Да, отец, отец, но не такой, каким он был теперь, — с морщинами и седыми висками, — а еще молодой и черноволосый, правда, поражавший своей дистрофической худобой, со следами ожога на лице и негнущимися обмороженными пальцами. И получилось так, что я, заполняющий последнюю графу анкеты, на минуту словно бы слился с отцом, допрашиваемым на фильтрационном пункте: «Повторите, при каких обстоятельствах вы попали в плен… повторите… при каких обстоятельствах… вы…» И перо моей самописки словно бы превратилось в его заржавленное перышко, вставленное в ученическую ручку, и его ответы: «Я, такой-то, с такого-то по такое-то…» — стали теперь моими ответами, аккуратно вписываемыми в канцелярскую графу.


Да и все вещи в доме, которые я с детства считал своими и даже не существующими отдельно от меня, приобрели вдруг выражение, таинственно совпадавшее с тем, что заключалось в самом имени отца, — Серафим Иванович. И точно так же, как я угадывал черты матери, я угадывал черты отца в застекленных дверцах резного буфета, оранжевом абажуре с бахромой, спинке дивана с наброшенной на нее вязаной шалью. Угадывал и в круглой крышке обеденного стола с вышитой дорожкой посередине, на которой — до того времени, пока не грянет торжественный час воскресного семейного обеда, — покоились неуклюжие хрустальные вазы и фарфоровые безделушки. Странное дело: в дверцах, абажуре, спинке дивана и крышке стола, но — угадывал, угадывал, словно невидимые крылья серафима (Серафима!) осеняли их своим прикосновением. И, открывая буфет, зажигая свет под абажуром, прислоняясь к спинке дивана или садясь за обеденный стол, я словно повторял собою то, что когда-то совершал отец, я заполнял обозначенное им пространство, вливался в его распавшуюся форму. И так было во всем: я действительно осознавал себя его продолжением, а сам он словно окутывал меня невидимым дуновением и оберегал, как серафим, мой верный ангел-хранитель. Поэтому черные, ноздреватые, осевшие, как подтаявший снег, и зияющие провалами мерзлой земли сороковые — это тоже мои годы. И я пережил их в ту пору, когда еще не был собою, а был своим собственным отцом и моя жизнь еще не успела затвердеть и сгуститься до плотного материального ядра, а лишь струилась эфирными отсветами: красным — экзистенциальным, и голубым — евангелическим.

Глава двенадцатая

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ЕВАНГЕЛИСТЕ МАРКЕ

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже