Для них эта новость оказалась настолько важной, что они не упускали случая обсудить ее, и лишь только речь заходила об отце, тотчас делились друг с другом и узнанной новостью. При этом их лица принимали такое серьезное и значительное выражение, словно отец превосходил их в чем-то, и, признавая его превосходство, они даже и не помышляли о том, чтобы попытаться догнать его, хотя на самом деле каждый считал превосходящим себя, и новость позволяла ему предаться тайному тщеславному сознанию этого. Да, отец побывал, и им искренне жаль его, но они-то не побывали и поэтому, жалея отца, могут собой гордиться. Гордиться и исподволь спрашивать себя: а не означает ли это, что побывавший отец не слишком хорошо воевал, раз он бросил винтовку и поднял руки? Да, не слишком хорошо хотя бы по сравнению с ними — не побывавшими.
Одним словом, отца подозревали, и эти подозрения цеплялись, словно колючки репейника: не смахнуть, не сбить щелчком, не отодрать. Их он собственноручно вписывал в свои анкеты, добросовестно указывая в них, что он, такой-то, с такого-то по такое-то время находился в плену… на оккупированной врагом территории. А когда мне исполнилось шестнадцать лет, то и я стал указывать, что мой отец… с такого-то по такое-то… находился… И если я когда-нибудь женюсь и у меня будут дети, то и им придется указывать, что их дед… если же появятся внуки и правнуки, то и им тоже: прадед и прапрадед… с такого-то по такое-то… на оккупированной врагом…
И вот тут-то жизнь словно бы сбрасывает некую оболочку — событий, разговоров, чувств и мыслей, — и передо мною обнажается ее потайная сердцевина, похожая на нежное семечко молодого яблока. Я начинаю понимать, что события, разговоры, мысли и чувства — это и не жизнь вовсе, и глубоко заблуждаются те, кто, описывая и воссоздавая их, думает, будто они описывают и воссоздают жизнь. Какая чепуха! Какая детская наивность! Воссоздать жизнь можно лишь одним-единственным способом — проникнув в сердцевину яблока и уловив то странное, потайное, скрытое, словно нежное семечко, под полупрозрачными чешуйками, что мы именуем экзистенцией.
И я проник, я уловил, и вот передо мною возникает отсвет сороковых годов, и когда я пытаюсь выразить их экзистенцию, мне вспоминаются слова отца, сказанные им в ответ на мои настойчивые — может быть, даже слишком настойчивые, просьбы объяснить, наконец, а что же это такое — сороковые! И можно ли их с чем-нибудь сравнить, как подыскивают сравнение для причудливой лесной коряги или сросшихся кореньев, напоминающих то голову медведя, то обросшего мхом лешего, то бабу-ягу в ступе. Поворачивают то так, то этак, разглядывают с разных сторон, покачивают головами, дивятся — и подыскивают: медведь, леший, баба-яга?! Так же и сороковые мне мучительно и непреодолимо хотелось сравнить, — да так сравнить, чтобы почувствовать: хоть я тогда и не жил, хоть меня тогда еще не было, но вот она, экзистенция! Вот она, голубушка, — у меня в кулаке!
— Представь себе черный, ноздреватый весенний снег, — глуховатым голосом сказал мне отец, откидываясь на подушки дивана, одной рукой обнимая меня за плечи, а другой поглаживая медный медальон в форме львиной морды, стягивающий обшивку тугого валика. — Снег, сначала растаявший, смешавшийся с сором и грязью, а потом затвердевший до ледяной хрустящей корки, — это и будут сороковые!