Во-вторых, как мне показалось тогда, да и сейчас я не решился бы полностью отмести это объяснение, пьеса довольно болезненно ударяла по его писательскому самолюбию. Незадолго до этого им была написана пьеса «Четвертый» – после незабытых провалов «Чужой тени» и «Доброго имени» (нравственного провала первой и общественного – второй) – пьеса важная для него и обилием удачных постановок, и доброжелательностью прессы, и, наконец, нескрываемой автобиографичностью некоторых ее мотивов, даже подчеркнутых в спектакле «Современника» гримом главного героя: оба исполнителя, и Ефремов, и Козаков, одевали седой паричок и клеили усики, а ля Симонов. Автор, помнится, нисколько не возражал. Так вот «После грехопадения» и в конструкции, и в автобиографических побудительных пружинах чем-то напоминала «Четвертого», но напоминала, как напоминает береза, выросшая в чистом поле, свою карликовую родственницу из вечной мерзлоты.
А в-третьих… Я уже был в том возрасте, когда с отцами либо дружат, либо становятся чужими людьми. И я дружил с отцом и совсем не хотел с ним ссориться, но тут – подступило и не отпускало чувство несправедливости по отношению к пьесе, которая уже стала для меня лично чем-то очень значительным. И я сказал отцу примерно следующее:
– Я готов признать, что повод для вскрытия своей грудной клетки достаточно условен в пьесе, но я берусь на его место подставить и другой. Например, может ли, имеет ли человек право пря мо смотреть в глаза собственным детям после прожитой им жизни?
Подстановка была грубая и личная. И если бы этот вопрос о моем отце задали мне, то не только сейчас, но и тогда я ответил бы без колебаний и однозначно: да, может. Но все же я сказал ему то, что сказал, а он должен был ответить на мой вызов.
И все-таки вопрос этот был, видимо, правомерен, потому что, в-четвертых, отец какие-то мотивы в пьесе воспринял слишком лично, как будто был прототипом героя, а не сторонним ее читателем. Потому что стал говорить не о пьесе, а о себе. О том, что есть годы в его жизни, которыми он чувствует себя вправе гордиться, а есть годы, за которые ему стыдно. А я сидел, посторонний его словам, как одноногий судья на соревнованиях по бегу. Эти слова, не задевая сутью, лишь косвенно подтверждали мне, что в отношении пьесы я прав, что это замечательная пьеса, раз она вызвала у него такую горячую реакцию. И не понимал, дурак, что пьеса тут уже была ни при чем, а просто он любил меня и хотел, чтобы я его любил, и любил зряче, зная и понимая его, а не просто в него веря.
Запомнился ли отцу этот наш разговор? Может, и запомнился, но я никак не хотел бы, чтобы читающий эти строки заподозрил меня в желании преувеличить значение собственной персоны и придать делу вид, что я мог всерьез на отца повлиять. Так что в том, что я хочу добавить, никакой связи со мной нет. А вот с Миллером – есть. В этом я почему-то уверен.
Десять лет спустя, незадолго до смерти, отец обдумывал новую пьесу. В одном из вариантов она называлась «Четыре я», в другом – «Вечер воспоминаний». Там должны были встретиться он – двадцатилетний, он – послевоенный и он – сегодняшний и потолковать о знании и вере каждого из них. Причем в отличие от всех других, мне известных, его произведений, кроме, разумеется, дневников, собственного «я» он не прятал с самого начала. Он так и не успел эту пьесу написать, но в какой-то мере замысел просматривается в его последней книге – «Глазами человека моего поколения».
А тогда – при всей своей молодой толстокожести – я все-таки почувствовал неладное и не стал с ним спорить дальше. Отец договорил, разговор увял, через месяц или два пришла из Америки от Миллера пьеса «Цена», которую мы и перевели, и она вскоре появилась на сцене БДТ. На этот раз пьеса была переведена от слова до слова. Сократили и сокращают ее уже сами театры. И совсем по другим соображениям.
И я пошел за ним
Есть какая-то закономерность в судьбах возглавлявших нашу страну фамилий. Ну, а поскольку мы – народ этой страны – отличаемся от всех остальных народов песенной поэтической душой, то и закономерность эта— поэтическая. Действует она, начиная с 1917 года, с той поры, когда страну стали возглавлять не имена, а фамилии. Ну, судите сами: Ленин, Сталин, Брежнев, Ельцин, Путин – двустопные фамилии с ударением на первом слоге, т. е. хореические, они без зазора подменяют друг друга в песнях – хранилищах нашей народной памяти: «Сталин – наша слава боевая, Ленин – нашей юности полет, с Ельциным, борясь и побеждая, наш народ за Путиным идет». Или: «Артиллеристы, Брежнев дал приказ…»
Фамилии легко сменяют друг друга, не царапая памяти.
Традиционный российский метр – хорей двустопный: «Буря мглою небо кроет» или «Мчатся тучи, вьются тучи», или «Сталин, Брежнев, Ленин, Путин». А другие фамилии нарушают традицию: Хрущев, например, – одинокий ямб. Не говоря уже о фамилиях трехстопных: Черненко, Андропов, Горбачев, Медведев – несозвучны они душе российского, советского и постсоветского народов, и век их краток.