— Какая у вас здесь будет музыка в фильме?
— Я еще не знаю.
— Как я могу слушать неизвестно какую музыку?
Он хочет предлагаемых обстоятельств, по Станиславскому. И все тут.
— Леонид Осипович, ну неужели вам трудно…
— Мне не трудно. Мне непонятно.
— Это плохая музыка.
— Плохую музыку я выключу и слушать не буду.
(Зануда! Черт меня возьми.)
— Уходит свет, — говорит оператор.
Я ощущаю себя зарвавшимся аферистом, посягнувшим на непосильное дело.
— Мне это нравится или не нравится? — спрашивает Утесов.
— Не нравится.
— Так бы сразу и сказали. — Он включает транзистор, долго слушает звук настройки и презрительно поднимает бровь. — Ну?
Что он — сыграл или прожил? Понятия не имею. Но сделал он буквально то, о чем я мечтал в режиссерском сценарии. Дублей не потребовалось.
***
Все было продумано. Оркестр, после того как мы с оператором разместили его на сцене Концертной студии в Останкино, отпущен на получасовой перекур. Поставлен общий свет и полупогашен до времени. День последний, мы снимаем финал.
Чем должна кончаться картина об Утесове? «Легко на сердце от песни веселой…» — не правда ли? Утесову 75 лет. Он входит веселый и легкий, оркестр приветствует его. Он дает сигнал, и финал нашей картины без особых ухищрений пролагает себе дорогу в вечность, Вечное — оно самое простое и есть. Я хотя и иронизирую, но и сегодня считал бы такой финал не самым плохим.
И вот передо мной пустая сцена. На ней тремя ступенями стулья, а на стульях — инструменты, оставленные ушедшими на перекур музыкантами.
Через пять минут должен приехать Утесов, я уже иду его встречать. И, взглянув последний раз, все ли готово, — останавливаюсь: сцена открыта и беззащитно грустна; и так легко, и так заманчиво разместить сейчас на ней ваши собственные миражи. И я вспоминаю свои бдения в утесовском кабинете у комода с двумя огромными ящиками, набитыми путаницей его фотоархива. И слышу голос Утесова за спиной, когда я один за другим откладываю в сторону несколько групповых снимков: «Дайте-ка, дайте-ка, ведь все покойники, один я еще живой… а здесь… вот про этого не знаю, а остальных точно нет. Опять все — покойники. Совсем я один остался». И помню шеей, как трудно было оглянуться.
Я подхожу к оператору, сидящему в ожидании простой съемки, и говорю, чтобы он был, что называется, «на стреме», потому что сейчас мы войдем с Утесовым и я не знаю, что будет, но чуть добавит пусть свет и снимет это. Что это? Я не знаю, но это будет финал. И я не смогу ни сказать ему «камера», ни дать сигнала, потому что...
Я уже опаздываю. И бегу. И через несколько минут мы входим с Леонидом Осиповичем из боковой двери, и я, что-то предчувствуя, спускаюсь по лесенке в зал, оставляя его на сцене. И так, разговаривая сверху вниз, мы доходим до середины сцены и останавливаемся. Мы еще продолжаем говорить, но уже сознание проросло сквозь интуицию, и я вижу…
Пустая огромная сцена. Ярусы стульев. Медью и полированным деревом посверкивают оставленные инструменты. А музыкантов нет. Молчаливая музыка кино. Образ одиночества. И Утесов, только что оживленно говоривший со мной, вдруг останавливается. Он не видит этого, но — артист — он чувствует это спиной. Разговор завял. И как по режиссерскому сценарию, словно выполняя специально придуманную мизансцену, он садится на средний стул, сняв с него скрипочку. Долго смотрит на нее. Прикладывает к плечу. Последний музыкант ушедшего оркестра. Нет, не играет. Так, поднял смычок, спиной почувствовал холод, пустоту, опустил. И вдруг: «Нет, я не Ойстрах!» — сорвал настроение старой байкой.
И прорезался звук. И стали входить музыканты. И всё кончилось. Я подошел к оператору.
— Ну?
— Что ну?
— Снял?
Теперь он уже сам режиссер, этот мой оператор. Так пусть кто-нибудь из его бывших коллег сделает ему такой же подарок. Я не мог его убить. Надо было снимать финал.
То, что мы придумали раньше, казалось мне сейчас жалким и бессмысленным. Сколько раз, говорил я себе, снимали и видели Утесова с этой знаменитой его песней. Он выходил последние годы на все эстрады Москвы в кавказской войлочной панамке и с кнутом, перекинутым через плечо тщательно отутюженного концертного пиджака, и у тебя будет то же, только без кнута и панамки. Что он живой и деятельный — ясно и из остального твоего материала.
Тем временем на сцене расселись музыканты, перебрасываясь грубовато-почтительными шутками с маэстро.
— Мы разок пройдем, и снимайте, — сказал Утесов.
Все катилось к благополучной катастрофе, и наша картина обещала не только быть не лучше всех на нее похожих, но еще и в тысячу раз хуже.
Надо честно признаться, что человек я не самый музыкальный. После того как я однажды с не просто режущей ему ухо, а, видимо, раздирающей душу фальшивостью попробовал «напеть» одну из его мелодий, он, чтобы избежать повторения этой пытки, готов был на всё. А потому в минуту спора я иногда пользовался запрещенным приемом:
— Леонид Осипович, если вы этого не сделаете, я вам спою, — говорил я, и на лице моего героя отражался отнюдь не комический ужас.
И вдруг сейчас я увидел на его лице то самое выражение.