Жизнь в пансионе, вынужденные совместные трапезы с русскими дамами и девицами, наверно, могли только укрепить Чехова в его «условиях» к браку. Состоятельные соотечественницы оказались невыносимы. Их болтовня, кокетство, суетность и претенциозность часто вынуждали Чехова за обедом глядеть в тарелку, чтобы не участвовать в общем разговоре, не видеть ужимок, уловок, гримас и гримасок. Если бы еще не слышать их…
В Ницце начинался зимний сезон. Публики прибывало, город украшался. Ожидали карнавала, музыкального конкурса. Всюду звучала музыка. Но кровотечение удерживало Чехова дома. После полудня он не покидал пансиона, сократил прогулки, перебрался в комнату этажом ниже, не хватало сил подняться по лестнице. Так стал очевиден один из самых серьезных симптомов болезни — одышка.
Однажды в ноябре Чехов взвесился в осеннем пальто, в шляпе, с палкой. И записал в книжке — «72 кило». В это же время он сфотографировался. На портрете заметно изменившееся выражение глаз. Давно исчезнувшая округлость лица сделала черты строже, тоньше. Сам Чехов признавался, что на самом деле он «далеко не так толст, как вышел на фотографии». Написал А. И. Сувориной, что из-за кровотечения не живет, а прозябает: «И это меня раздражает, я не в духе, и мне всё время кажется, что русские за обедом говорят глупости и пошлости, и я делаю над собою усилие, чтобы не говорить им дерзостей.<…> Природа здешняя меня не трогает, она мне чужда, но я страстно люблю тепло, люблю культуру… А культура прет здесь из каждого магазинного окошка, из каждого лукошка; от каждой собаки пахнет цивилизацией».
Как всегда, самые серьезные и важные признания Чехов делал в письмах знакомым, а не родным. О кровотечении он не сообщал домой. Слов «если буду жив», как в некоторых письмах, не написал бы сестре, чтобы не пугать ее. Но он не писал родным и о том, что занимало его ум. Письма Марии Павловне — деловые, шутливые, наполненные летучими уроками французского языка, который он осваивал в ежедневном, внимательном чтении газет.
Во Франции разгорался скандал, связанный с делом Дрейфуса. Офицера Генерального штаба, еврея по происхождению, обвинили в 1894 году в шпионаже в пользу Германии, осудили и сослали навечно на Чертов остров близ Французской Гвианы. Не спасли ни заявления обвиняемого, что он невиновен, ни отсутствие серьезных улик, ни ссылки защитника на ошибки и предвзятость следствия. Общественное мнение подогревалось антисемитскими выпадами газет в адрес Дрейфуса. Хотя в кругу сослуживцев он слыл за патриота, одержимого идеей вернуть Эльзас, отторгнутый Германией в 1871 году. Возникло движение в защиту осужденного. Французы чувствовали, что за кулисами этого безжалостного «театра» скрывались преступные действия. Но не пленника Чертова острова, а чиновников военного и судебного ведомств.
Осенью 1897 года в печати назвали имя истинного изменника и автора шпионского донесения — майора французской армии Ф. Эстергази. Одни газеты усилили шовинистическую кампанию. Другие публиковали статьи с требованиями пересмотреть дело. «Новое время» присоединилось к первым. Суворин в своих ноябрьских и декабрьских газетных «письмах» называл Дрейфуса «осужденным предателем». После экивоков насчет необходимого «беспристрастия» он свел все версии к «еврейскому заговору», ужасному «по своим средствам, по своей наглости, по своим приемам». И по результатам, ибо, как иронизировал Суворин, «евреи — молодцы. Они знают толк в деньгах, они крепки своей солидарностью, своей ловкостью, они умеют пролезть всюду, куда христианину и в голову не придет пролезть, и если они хорошо и твердо захотят, то Дрейфус действительно сделается не мессией, конечно, но, может быть, начальником французского генерального штаба… Какая это страшная сила — евреи!»
Чехов не мог пропустить этот пассаж. Еще в 1891 году он сказал Суворину: «Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг?» В отношении к человеку он всегда исходил из таких понятий, как порядочность, доброта, правдивость, то есть того, о чем писал когда-то старшим братьям. Но не из принадлежности человека к определенному вероисповеданию, национальности, расе. С самого начала скандала он говорил о своем впечатлении, что Дрейфус невиновен. Правда, пока в письмах Суворину уклонялся от обсуждения дела об измене, как и в других письмах в Россию. Лишь нелестно отзывался о газетах, с которыми объединилось суворинское издание в деле Дрейфуса. И хвалил французский народ, «задающий тон европейской культуре».
Чехов составлял свое мнение по всем доступным ему печатным источникам. Он словно вел собственное расследование, в котором на передний план выходило политическое «закулисье», развращавшее общественную совесть и умалявшее в людях нравственное чувство. Если подобное — ложь, подлог, клевета — позволено министрам, высшим военным чинам, ведущим журналистам, то оно, выходит, разрешено всем?