«…Для того и разыскал тебя. Не правда ли, как странно все получается в жизни! Я семь лет не писал тебе, боялся потерять надежду на то, чем жил. Теперь знаю, что потерял, и пишу… Может быть, и не следовало говорить тебе об этом, но я не смог побороть желания выговориться: может, хоть от этого станет легче. Прости мне эту слабость. Я люблю тебя, Таня, давно люблю. А сказать об этом, как видишь, силенок набрался только сейчас. Потому и набрался, наверно, что признаваться уже стало поздно…»
Таня читала, и глаза ее влажнели. Закачались и поплыли куда-то разложенные на столе наряды, закачалась чернильница… Таня с силой потерла пальцами веки, снова склонилась над письмом.
«А в общем-то, сам я, должно быть, виноват. Ну чего молчал семь лет, чего не писал? А может… это и лучше, впрочем? Жизнь все сама решила. А для меня главное, в конечном-то счете, чтобы ты, Таня, была счастлива. Во всяком случае, знай: есть у тебя один бестолковый друг, для которого ты — все…»
Частые, написанные мелким почерком строки, ровные и прямые, ломались, расплывались и убегали в стороны. Таня с трудом различала слова.
«…О себе писать нечего. Мои воинские дела в полном порядке. Остальное ты знаешь. И хотя мне здорово трудно, сама понимаешь отчего, я совершенно спокоен: все определилось — теперь я военный на всю жизнь и… на всю жизнь думы и думы о тебе. И никто не отнимет у меня этого права, никто не запретит! Вот и все. Прости меня за невыносимо длинное письмо, но за семь лет это, может быть, не так уж и длинно. Жму твою руку и желаю тебе самого большого счастья. Оно для меня дороже всего на свете, дороже моего собственного. Иван».
Таня сложила и спрятала письмо.
«Ванек, Ванек! В жизни нет ничего странного, просто все в ней до невероятности трудно. Очень трудно…»
Глаза снова повлажнели, и Таня поскорей вышла в цех, чтобы не оставаться одной.
— А вы, товарищ мастер, вроде бы хвораете? — сказал Тане строгальщик Шадрин, вглядываясь в ее лицои видя, как рассеянно она проверяет размеры брусков на его станке. — Замаялись, видать…
— Ничего.
«…Твое счастье для меня дороже всего на свете… Дороже всего на свете… — мысленно повторяла Таня последнюю строку письма. — Дороже всего…» Счастье! А будет ли оно хоть когда-нибудь? Помнит ли она тот вечер в Новогорске, спрашивает ее Иван. Ну конечно, помнит. Звезды в темной воде пруда. Стихи Пушкина и то смутное предчувствие счастья, которое нахлынуло, когда Ваня сказал ей: «Приедешь в Москву, а там… Георгий». Если б знать тогда, что это Ванино предположение сбудется с опозданием на семь лет, знать, какая будет она, та встреча, которая перевернула жизнь!
…Это было совсем недавно, каких-нибудь два месяца назад — вскоре после того, как Таня получила инженерный диплом. Событию этому Авдей Петрович радовался, пожалуй, даже больше, чем она сама.
— Молодец, Яблонька, — говорил он, — молодец! Нисколько не совестно теперь твои руки к нашему мебельному искусству допустить. — Он имел в виду тот первый «самостоятельный» шкаф, который Таня, правда, под наблюдением Авдея Петровича, ради практики сама полировала вечерами.
Жила она уже не в его комнате, а в соседней, очень кстати освободившейся года три назад. Настя уже обзавелась в ту пору семьей, и в дедовой «скорлупе», где, кроме Феди, появился вскоре самый главный «хозяин», Настин первенец, голубоглазый Авдюшка, стало слишком тесно.
Последний год в Москве промчался для Тани незаметно. Фабрика, институт, книги — все это целиком поглощало время. Лишь изредка она выкраивала часок, чтобы съездить к Николаю Николаевичу.
В его квартире на рояле всегда стоял простой граненый стакан с красными розами. Николай Николаевич сам разводил их. «Это символ сочетания строгости и красоты в искусстве, — говорил он Тане, — все в нем должно быть так же прекрасно и совершенно, как эти цветы, и так же остро, как шипы на их стеблях».
По просьбе Тани он играл ей Бетховена: то «Аппассионату», то «Лунную», играл баллады Шопена и ее любимый до-минорный этюд. Однажды она попросила сыграть этюд вместе с нею — «в три руки»; и они играли вдвоем, Таня — только правой рукой. Красные розы в стакане вздрагивали, изредка роняли лепестки. Иногда лепесток падал прямо на клавиши…
А Николай Николаевич поглядывал на Танино лицо, вздыхал и потихоньку качал головой.
Когда Таня однажды вечером снова пришла и молча положила перед ним свой только что полученный диплом, Николай Николаевич долго разглядывал его. Молча вернул. Молча ходил по комнате. Молча сел за рояль и почему-то, может быть от раздумий, заиграл «Песню без слов» Чайковского. Мелодия эта особенно сильно щемила Танино сердце.