…В юности я был уверен в неизбежности счастья. Того, которое ожидает, так сказать, все человечество, и своего собственного. Трудно сказать, откуда, из каких таких предзнаменований проистекала эта замечательная уверенность. Временами меня ни с того ни с сего охватывало прямо-таки предощущение счастливых событий, свершений и перемен, я верил в них слепо и безоглядно, точно так же, как в бесконечность собственной жизни. Другие умирают, но меня это не касается, меня это не может коснуться!
Вероятно, зрелость в том и заключена, что конечность твоего бытия делается однажды очень конкретна, а недостижимость счастья, тоже очень конкретная, перестает пугать. Меня она все еще пугает. Даже не пугает, а обижает — я еще верю, я не потерял надежды. Я мельтешу, я пытаюсь воротить то опьянение жизнью, в котором прошла моя юность, я панически цепляюсь за внешние, почти неуловимые признаки того состояния. Мне позарез нужен запах весны и запах снега, мне нужна бывает рассеянная улыбка незнакомой встречной женщины, может быть, просто сопутствующая ходу ее мыслей, не обращенная ни к кому, но, может быть, и ко мне обращенная, и больше всего мне нужен теперь аккордеон дяди Мити. Вот ведь какое дело — столько лет я вполне без него обходился, я о нем не думал, я даже посмеивался над ним снисходительно, вспоминая простодушное свое детство в обществе иронических знакомых, а теперь мне его не хватает, в груди образовалась пустота, которую не заполнят никакие фестивали и никакие пластинки, огромные, как колеса, в твердых лакированных конвертах.
Потому что дело не в качестве исполнения и даже не в качестве музыки, а в чем-то ином, чему я не в силах найти определения, может быть, в качестве души…
Я все хожу по городу и по привычке вслушиваюсь в его голоса. В шуршание шин, в слова прохожих, в девичий беспричинный смех возле стеклянной парикмахерской, в цоканье фишек домино на скверике, в крик матери, зовущей сына из окна шестого этажа, в назойливый визг транзистора, болтающегося на кожаном ремешке, в переливы рояля, доносимые ветром из невидимого мне квартала, в вопли бегущих мальчишек, в стук ночных каблуков… Мне все кажется, что надо быть наготове, что чутким и настороженным ухом я вдруг уловлю с детства знакомые звуки, долгое время служившие мне символом музыки и поныне оставшиеся символом искусства, звуки, являвшиеся на свет из-под дядиных пальцев и разносившиеся по московским дворам, переулкам и улицам, улетавшие в московское небо, помогавшие жить и надеяться. Не может того быть, чтобы они совсем пропали, не может быть, чтобы их разнесли вдребезги вместе со старыми домами бестрепетные бульдозеры, они есть, они прячутся где-нибудь под сводами подворотен, в ветвях старых лип, в слуховых окнах чердаков. Они есть, потому что есть Москва, потому что Москва без них невозможна, и счастье невозможно тоже.
Я не знаю точно, в чем оно состоит. Я только догадываюсь, что есть люди, которые умеют его создавать — из ничего, из осеннего воздуха, из апрельской капели, из занавески, колеблемой сквозняком.
Мой дядя был именно таким человеком. Его разыскивают теперь красные следопыты из той школы, в которой он учился. Они очень юны и не знают, что война может догнать человека через двадцать лет после ее окончания. Они уверены в бесконечности своего существования и бредят электрической гитарой, на которой играет в школьном дворе один веселый старшеклассник.
Москва
1971—1973
«ARS AMANDIS»[1]
Мне нравится эта комната — вощеный темный паркет, книжные шкафы с большими стеклами, эти письменные столы, просторные, крытые зеленым сукном. Из окна виден переулок, сбегающий вниз, и старые деревья, названия которых я, несчастный городской житель, естественно, не знаю.
В этой комнате есть уют, которого мне всю жизнь не хватает. Не то чтобы я безумно тосковал по нему, скорее я к нему бессознательно стремился, поскольку в нашей коммунальной квартире царит неистребимая атмосфера эвакуации. В детстве я любил ходить в Ленинскую библиотеку, даже летом, когда читальный зал был пуст, а томные библиотекарши за дубовыми стойками мечтали об отпуске. Теперь я понимаю, что не только книги влекли меня туда — обилие книг возбуждало, как витрина елисеевского гастронома, — но тот извечный уют, который возникает при свете зеленых ламп, от соседства книжных полок и тишины.
Быть может, из-за уюта я и работаю в музее Поэта. Впрочем, это так, изящная самоирония. На самом-то деле я устроился сюда работать, бог знает, каких трудов мне это стоило, потому что Поэт — самое дорогое, что только у меня есть на свете, он мое духовное отечество, образец личности, действующей в искусстве, и вообще, когда я о нем думаю, мне хочется жить и ходить улицами, как после выпитого легкого вина.