— Ну и дурак! — сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробе́гала.
Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, вовек не слыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
— Почто, бачко? — вздымал тяжелую бровь Епимах.
— Время, видишь, неверное, — печаловался поп, — вгустую садит репье антихристово семя.
Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время — зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.
— То слава богу.
И спрашивал Епимах:
— Антихрист-то, бачко, не народился ли?
Оглядывался поп и говорил шепотом:
— Знаки есть, что народился уже и промежду нас ходит. Уже секира при корне лежит. И будут глады, моры и землетрясения по местам. Как сказано, так и сбывается. Почитай-ка, что ныне в газетах пишут.
— Последнее время! — вздыхал Епимах.
Вздыхал и поп.
— О-хо-хо, последнее время!
Верный мужик Епимах, любил его поп не зря. Посмотрел ласково:
— Стихи-то помнишь? Про нищую братию?
— Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал — бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время тоже учили, когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешнее.
И, направив парус, когда в курью зашли, запел Епимах на полный голос:
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту.
Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только бьет волна гребешком в корму — плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью — заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
— Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
II
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
— Тебя бы в город послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, — глухая и слепая, как сер-камень.
Только запела тоненьким голоском про старину стародавнюю:
— А всего-то стояло четыре двора… а покойников-то волочили на Устью… за сорок верст…
Давно когда-то к архиерею выводили на берег Маланьюшку, спрашивал он ее про старину, так запомнила: как только брали ее под руки и вели со двора — гостя чуяла и про старину начинала сказывать.
Засмеялись бабы:
— Она все думает, что при царе живет, царя в молитвах поминает.
— Ну, чудо! — подивился еще поп.
И благословил еще раз собравшихся.
— Ну, с праздником, люди православные! Здорово ли живете-то?
— Здорово, бачко! Давно к нам не был.
— Не часто зовете, дружочки, вот и не был. Ныне попов худо почитают, без бога думают прожить. А враг наш диавол ходит, рыкая аки лев, иский, кого поглотити… Во имя отца и сына…
Тыкал поп белую пухлую руку под нос подходившим бабам.
И выбежали бабы с угощением:
— Спробуй, бачко, первачу сахарного, — язык прилипает.
Принял поп зеленую чарочку:
— До праздника-то будто бы и грех. Ну, да господь простит единую!
И завопили бабы:
— В крайнюю избу заходи!
— Бачко, не обидь, готовилися!
Пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первачу — слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная: поп благословил, не грех.
О празднике-то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, — весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру — срамной мужичонка, с бабами ему поохальничать — любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, испоганит руки, сойдет отпуск![3]
Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.