«И даже после многих допросов и увещаний, — говорится в тетради, — не токмо не согласился оставить свою ересь, а паче ожесточился, возлагая хулу на божию церковь, все ее таинства, святые иконы и служителей алтаря господня, обращался с дерзостию к высочайшим императорским миропомазанным главам, начиная блаженной и вечнодостойной памяти с царя и великого князя Алексия Михайловича, произносил оскорбительные слова на всех после его достойно царствовавших и ныне в мире почивающих императоров, коснулся даже благочестивейшего, ныне царствующего государя императора Николая Павловича, равно как и всех чиновников, находящихся в верноподданнической службе».
— Молодец! — сказал Иннокентий Васильевич. — Ай да прапрадедушка! Да ты, оказывается, настоящий был ниспровергатель: ни царя, ни попов, ни чиновников не признавал. Ну, герой!..
— Дядя Кеша, ты дома?
Иннокентий Васильевич откинул занавеску.
За окном, в столпе солнечного света, прорвавшегося сквозь тополя, стояла племянница — красивая, загорелая, к пышном сарафанчике. Прикрывшись от солнца локотком, смотрела на выглянувшего дядю.
— Можно к тебе? Я молоко принесла.
— Заходи, племенница, заходи! — с явным ударением, по-сибирски произнес это именование дядя.
Племянница вошла, огляделась.
— С кем ты разговаривал?
— Разве? Э, бормочу иной раз по-стариковски!.. Разговаривал с тенью твоего прапрапрадеда. Нашел в Сибири его судебное дело. Замечательный в своем роде документ!.. В сафьян его переплести надо.
— Кем же он был, наш пра-пра-пра?
— Ну, не из знатных! Не боярин, не воевода — простой мастеровой. А судили его за то, что не признавал царя, чиновников и попов. Не революционер, конечно, это задолго до Маркса и Ленина было, много требовать не приходится. Но герой, по тогдашним временам, конечно.
— Не понимаю… Чем же герой?
— Видишь ли… Я все ворчу на наших историков, слишком уж они привержены к общим формулам. А жизнь всегда богаче и шире и не укладывается иной раз в отмеренные рамки. Наш пра-пра-пра, видишь ли, был человек верующий, хоть и не признавал церкви. «Старовер издревля», как он себя называет. Это не столь уж важно, если принять во внимание, что тогда все были верующие. Важно то, что он был рабочий, притом крепостной, на казенном заводе. Эксплуатация была страшная! Много ли мы знаем о тогдашних рабочих — почти ничего. Крохи! А вот наш пра-пра-пра с того света голос подал, заговорил о себе в этой тетради. Да как ярко, резко!.. Я все доискивался, должна же в его обличительных речах прорваться классовая правда. И вот нашел!.. Ты послушай-ка, что он говорил: «Назвав нас раскольниками, царь обложил двойной против прочих данию, многих за неплатеж оной предавал казни и сжигал. И на всех наложил тяжкие дани (примечай, примечай!), с живых и мертвых требует дани (язык-то какой!), что и по сей день видите, ибо за умерших после ревизии платят дань до таковой же будущей». Поняла? Заговорило податное сословие!.. Тут уж начинается политика, на этой почве возникали мятежи и восстания. На подати-то и мы, большевики, крепко упирали в своей пропаганде среди крестьян… Нет, не назовешь рабом нашего праотца Филиппа! Как он смело с судьями разговаривал! Как ни рассуждай — бунтарская фигура!..
Иннокентий Васильевич с увлечением взмахнул старой тетрадью. Он рассчитывал заинтересовать племянницу столь восторженно представленной фигурой прапрапрадеда. Но племянница, как было заметно, не особенно внимательно слушала его — в спокойных ее глазах, уставленных за окно, проплывали какие-то сторонние мысли.
— Тебе, видать, неинтересно это? — огорчившись, попрекнул он племянницу. — Может, поинтересуешься, чем кончилось дело? Все-таки родственник!
— Ну скажи, — благодушно улыбнулась племянница.
— Такие, видишь ли, не каялись и пощады не просили. Такие плохо кончали.
Иннокентий Васильевич открыл последнюю страницу тетради и, оглядев племянницу проверяющим взглядом поверх очков, прочел приговор: