И тут вдруг вспомнилась одна вообще из киноленты.
Это была первая фильма такого толка, я ее лет в четырнадцать увидел.
Был шок.
Она ведь до сих пор где-то существует, часто задумывался я. Мулатка, короткостриженая, с голубыми глазами, голубейшими. Или у меня что-то с экраном не ладилось. Мне всерьез хотелось найти ее, жить с ней. А что, ей лет сейчас, быть может, тридцать семь. Тогда было, наверное, двадцать. А сейчас тридцать семь, точно. Как Пушкину. Чем она занимается теперь? Больше я ее в фильмах не встречал. Только в одном видел, и смотрел его сто или даже больше раз. Тысячу.
У нее там всего один эпизод был. В большой комнате, почти бараке, сразу много людей развлекались как могли, но только она одна, я видел и знал это наверняка, получала натуральное, не крикливое, огромное, мучительное удовольствие от происходившего с ней. От всего с ней происходившего, даже вот так.
Теперь, когда нажмешь пуск, вставив диск с разнообразным ласковым мясом на обложке, – они все размываются, расплываются быстро, и вообще, едва глаза закроешь, не отличишь ни лица, ни голоса, ни руки, ни спины. Что-то шевелилось, подтекало, а что именно, куда, как – кто его знает.
И на душе такая сухость, такая тоска, и подташнивает немного.
А мулатку помню, как будто жил с ней, как будто она была совсем близкой и никогда не сердила меня.
Упираясь лбом в теплеющее стекло, я всё зазывал ее к себе сейчас, чтобы навестила, обрадовала, но она не давалась, отворачивалась. Я настигал, чтобы в эти ее глаза голубые заглянуть, но мелькнула щека, на щеке сыпь какая-то, неприятно стало.
...еще была другая страсть, вспомнил, да, – к этой, с рыжиной...
В фильмах подобного рода интереснее всего не сам животный скок, а вот то, что порой бывает перед финальными титрами, – когда вдруг выясняется, что всё это снимали в студии, на камеру, и куча ненужного народа бродила вокруг, пока розовое тело на каблуках примеривали к себе один, другой, а то и сразу три крепковыйных типа.
И вот эта с рыжиной отработала целый фильм одна, старалась, то вниз головой висела, то вверх ногами, еще у нее такие узкие бедра – от этого и в бедрах всё кажется узким, и возникало почти биологическое любопытство: как же эти буйночреслые разноцветные, то белые, то черные, нелюди не разорвали ее на две части.
Но потом фильма завершилась, и под титры началось самое главное: пузатый и притомившийся оператор пьет водичку, рыжая утирает лицо полотенцем, оператор раз – и поливает на нее из мятого пластикового стаканчика, а она смеется и рот раскрыла – ловит воду. Язык ее видно... Он такой горячий, наверное, этот язык сейчас, пахучий, столько на нем намешано рас, сколько всякого вкуса – и вот льют на него водой.
Потом кадры бегом возвращаются к одной из сцен фильмы, и теперь видно, как обычный разнорабочий устанавливает нужный свет, а рыжая в это время уже висит на какой-то обезьяне с кроличьими глазами, обнимает его за плечи тонкой рукой и за жирное ухо покусывает. И эта обезьяна то снимет с себя ее, буквально держа в ладонях – она ж легкая! – то опять наденет, то снимет, то наденет – и то так наденет, то эдак. Рыжей без разницы, у нее как сливочным маслом всё повсюду залито, и как ни примерь ее – ей всё хорошо, всё радостно, разъятая плоть слипаться не успевает. И тут, говорю, работают со светом как раз, и скучный тип держит какуюто специальную картонку, чтоб не отсвечивало от окна или еще откуда.
Да?
Мозг взрывается от ужаса! белые звезды гаснут! рушится об голову, как бетонная витрина, кромешная тьма! истекает сливочное масло! – а он с картонкой ловит блик, и у него чешется нога, а почесать некогда.
...но и эта рыжая, сколько я ее ни вызывал, ничего не хотела делать, я из последних сил цеплялся за ее космы, руки выкручивал, не отпускал, потом заметил вдруг, что у нее веснушчатые плечи, и так муторно стало.
Я резко убрал голову от поручня, о который упирался, – висок нудно ныл.
Помню, было мне семь лет, и встреченный на улице Гарик, который чики-брики-таранте, зазвал меня:
– Пойдем покажу чего.
Его «чего» ничего хорошего не обещало, от этого было еще интереснее.
Влезли в кусты, Гарик вытолкнул меня вперед, я увидел мертвую свинью, кажется, она была без головы, я не успел рассмотреть – сразу отвернулся. На свинье, на ее теле, на боку почти ровным кругом, густой нашлепкой копошились несколько сотен опарышей. Они шевелились непрестанно, и это их шевеленье...
...нет, я не могу даже сказать.
Я, да, отвернулся и поспешил под смех Гарика обратно из кустов, еле сдерживая рвоту.
Эти опарыши – их трение – я только и вижу в последние годы, когда воровато смотрю в мельтешащий экран.
Отвратительные немки, говорящие на своем отвратительном языке. На нем только алгебру можно преподавать в школе для недоразвитых.
Белесые скандинавки, с припухшими где надо и не надо телами, бестолковые, словно не знают, что с ними делают, зачем, но и не удивляются этому – ну делают и делают, мало ли что.
Латиноамериканки, которые каждый раз норовят превратиться в трансвеститов и испортить настроение на весь уикенд.