Ожидание затягивалось. Вскорости ещё новость: воровской этап на Золотинку уходит с развода. Самый цвет собирают. Зашелестел Кручёный шепотками тайных расчётов. Карточные должки, прошлые обиды. Суетились пока без крови в обычных рамках лагерных отношений: с разбирушками и редким рукоприкладством. Все происходило под контролем тихой, но убедительной силы с её изворотливым здравомыслием и беспощадной жестокостью, именуемой не иначе как воровской справедливостью. Сидельцы на Кручёном были в основном из тяжеловесов, а коли срок долгий, грешок почти за каждым числится: грешны люди по своей природе. Грешок к грешку, клубочек получается. Какую ниточку ни дёрни, глядишь — на другом конце кто-то крайним оказался. Жертвой, то есть. Потому перед отправкой переживаний у всех хватало.
Упоров не сомневался — его судьба в кармане у Дьяка. Отвернуться от неё на этот раз будет очень даже нелегко. Подвешенное состояние вызывало в нём странное или, может быть, естественное желание быть поближе к своей беде, и он неотрывно следил за поведением урки. Тот сидел себе на завалинке нынче уже бывшего воровского барака, с неуязвимой простотой деревенского зазывалы мучая струны старой балалайки костяным смычком, напевая занудным басом:
Сидевший рядышком Соломон Маркович подпевал не омрачённым тоской расставания фальцетом, уложив своё мелкое глазастое лицо в хрупкие ладони научного работника. Получалось не очень стройно, зато трогательно.
Чуть поодаль, через пролом в завалинке, в начищенных прохорях, с платочками, по-блатному — марочками, повязанными на грязные шеи, сидело ещё человек шесть из особо приближённых воров, с одинаково задумчивыми улыбками изысканных ценителей пения.
«Со стороны глянешь — путевые люди», — подумал Упоров и, подмигнув Голосу, сел прямо на землю.
После того, как была исполнена, опять-таки дуэтом, песня про замерзающего в степи ямщика, Никанор Евстафьевич отложил балалайку, а Соломон Маркович притворно смахнул набежавшую слезу и высморкался.
Дьяк толкнул профессора в бок локтем, сказал так же певуче, будто продолжая концерт:
— Нам бы ишо годиков с десяток попеть, и на сцену можно. А, Соломончик?! Ты свои-то, жидовские песни, знаешь?
— Знаю, — кивнул вполне серьёзно Голос, тут же запел, вскинув вверх остренький подбородок:
— До чего же прекрасная песенка, — очаровался Дьяк. — Нынче, как на Золотинку погонят, всем этапом петь будем. Слышите вы, святые лодыри? Хоть бы слова записали.
Он весело вздохнул, обратился к Упорову с вопросом:
— Ты-то как соображаешь, Вадим: погонят нас с тобой на Золотинку нынче?
Вопрос поймал зэка за другими мыслями, он как раз думал о направляющемся к ним странном типе в кальсонах и телогрейке, наброшенной на голое тело.
— Я у Губаря не служу, — ответил сухо Упоров.
— Так уж и не служишь? — недобро ухмыльнулся Дьяк. — Все мы под ем ходим, на то он и Хозяин…
Продолжить он не успел, ибо тот, в кальсонах, наклонился и что-то прошептал в ухо. Никанор Евстафьевич укоризненно покачал головой, после чего посмотрел с огорчением на Жорку-Звезду:
— Слышь, Георгий? Хохотунчик в тридцатом фраера пырнул. Недосовсем резал. Пугал, поди, дурачок. Хипиша нам в дорожку не хватало. Сходи уладь. Я б и сам…
— Будет вам, Евстафьич, по пустякам-то волноваться. А ты, Харитон, не мог с народом поговорить?! Или очко жмёт?!
— Иди! — уже не просил Дьяк, тронув струну балалайки. — Теперь у них сама злоба зашлась: остудить не успеешь.
Вор растёр на ладони травку, понюхал каждой в отдельности ноздрей, как нюхают анашу наркоманы. Он уже забыл про драку в тридцатом бараке.
Двое старшин провели по главной дороге трех зэков. У одного — крашеные губы, радостная походка заигравшейся девочки.
— Фроська! — окликнул его питерский вор-похабон по кличке Трумэн. — Куда тебя, стерву, несёт?!
— Шо вы, не зрячий, гражданин Трумэн? Нас не несут, нас сопровождают в Бурчик. На посиделки. Ясно, голубчик?
— Я те дам «голубчик»! Пидор крашеный!
— Ох! Ох! — пуще прежнего закрутил бёдрами Фроська. — Проболтался о нашей тайной связи. Извините.
— Какие топкие чувства! — рассыпался смешком Миша Беленький. — Невеста, что ли?
— Пошёл ты, людоед, подальше!
Никанор Евстафьевич посмотрел на Трумэна так, словно он стоял на другом конце другой зоны, и сказал:
— Животное, сам же поговорить с Фроськой хотел. Таперича людей оскорбляешь. Животное…
— Он первый начал!
— Отойди от солнца…
И когда Трумэн повиновался, Никанор Евстафьевич блаженно прикрыл глаза.
Минут через пять раздался сигнал сбора. Пузатенький старшина колотил ломом по рельсу, подвешенному на куске измочаленного троса. Следом коротко взвизгнула сирена, да так и умолкла…
Дьяк прислонил балалайку к стене, позевывая, сказал: