Советская археология превратилась в кровную месть в двух смыслах. Во-первых, в ходе катастрофы 1930–1934 годов цвет этой профессии был истреблен догматическим сталинистским меньшинством. Миллер вспоминал, как университетские лекции прерывались возгласами студентов-комсомольцев: “Снимите маску”, “Откройте свое лицо”, “Как вы относитесь к марксизму?” Вслед за студентами выступила горстка честолюбивых старших археологов, которые, изменив свои взгляды в соответствии с линией партии, доносили на своих коллег и занимали их рабочие места. Идеологией новой советской археологии стал “марризм” – удивительная псевдомарксистская смесь лингвистической и археологической доктрин, разработанная Николаем Яковлевичем Марром, сыном шотландского иммигранта и грузинки, который до революции служил профессором в Санкт-Петербурге. Марр ввел понятие автохтонности, фантастическое утверждение, что языковые и культурные изменения никогда не были результатом миграций извне, а происходили путем постепенных трансформаций классовых взаимоотношений в статических по своей природе обществах. Вот только один пример: во имя марризма профессор Владислав Равдоникас донес на своего младшего соперника Сергея Киселева и разрушил его карьеру. Через двадцать лет после этого, в 1950 году, Сталин внезапно объявил, что марризм был сущим вздором, и настала очередь Киселева уничтожить почтенного Равдоникаса посредством такой же зверской партийной травли.
Но существует и другая, всегда подспудная кровная вражда между любым авторитарным национальным государством и независимыми мужчинами и женщинами, которые исследуют прошлое. Археология подкапывается под глубокий фундамент, на котором покоится гордыня цивилизаций и революций. Когда эти проходчики достигают фундамента и вместо камня находят там песок, полы парадных покоев высоко над ними начинают содрогаться. Не прорыл ли Фармаковский со своими учениками ход в такую зону тайной слабости и не потому ли так много археологов должны были умереть?
Все сведения о скифах по мере своего накопления подрывали утверждения о том, что народы черноморских степей были примитивными и варварскими, и умозаключения, что кочевничество было отсталой формой существования. Эти умозаключения, игравшие такую важную роль в старом добром русском национализме, были возведены до уровня геополитики немцами вроде И. Г. Коля, писавшего в 1841 году: “С незапамятных времен до настоящего дня [степи] были местом обитания диких кочевников и варварских орд, в которых никогда не было никакого независимого начала, несущего в себе идею государства, строительства городов или культурного развития”. Его соотечественник Ройслер полагал, что этот ландшафт был реакционным сам по себе: “В подобных пустынных местностях блуждающее воображение не находит никакой точки покоя на движущемся горизонте, а память – никакого ориентира”.
На идеях такого рода основывается популярное представление (все еще широко распространенное в Европе), что оседлое земледелие и появление крестьян-землепашцев представляло собой огромный шаг вперед в развитии по сравнению с более ранней стадией кочевничества. Псевдоантропология питает главный страшный сон Европы: ужас перед людьми, которые движутся. Этому кошмару, передававшемуся по наследству еще с Великого переселения народов во время и после заката Римской империи и возобновившемуся из‑за набегов гуннов и монголов на запад, интеллектуалы-эволюционисты XIX века добавили новое измерение ужаса. Движущиеся люди были отныне уже не просто физической угрозой, возникающей с востока по бездорожью. Теперь они к тому же как будто воплощали собой космический беспорядок, в котором прошлое вставало из могилы и ордой всадников устремлялось вперед, чтобы истребить настоящее.
Этот страшный сон продолжает жить и в новой Европе после революций 1989 года. Это страх Запада перед любыми путешественниками, перед миллионами, которые ломятся в ворота Европы “в поисках политического убежища” или как “экономические мигранты”, перед социальными потрясениями в России, которые могут погнать половину населения, мучимую голодом, в сторону Германии.