Весть о разорении Протасьева как гром поразила Татьяну Сергеевну. Поразила, впрочем, только её одну, потому что деловые крутогорцы давно хорошо знали положение дел Бориса Андреевича и ждали только, когда ударить его час. Молва принесла и другую, более трагическую весть, которую даже не решались громко передавать друг другу. Неожиданное появление Протасьева в Крутогорске поставило в тупик самых легковерных любителей необыкновенных происшествий. Протасьев решительно собрался бежать за границу в ту ужасную ночь, когда ночевал у него Суровцов. Но, как человек в высшей степени владевший собою и как хладнокровный циник, он одумался на третьей версте и понял, какое безысходное, совершенно невыносимое для него положение грозит ему в будущем. Что будет он делать за границей? Работать он не умеет, не может, не хочет. Состояние его погибло, получать будет неоткуда. В России у него друзья, родные. В России ему всё можно, можно отсидеться, отвертеться от всего. У него отберут всё, но у него есть две старые тётки, от которых он ждал огромного наследства. Не может быть, чтобы порядочный человек, дворянин старинного рода мог погибнуть в России. Если придётся окончательно плохо, гораздо лучше выпросить какую-нибудь службу с жалованьем, где обыкновенно другие работают за тебя. Наконец, сама частная предприимчивость здесь гораздо менее рискованна. Можно затеять то, другое с помощью знакомых, побиться несколько лет, пока разнюхают, что за штука, а там что Бог даст. Словом, положительно невероятно, чтобы он, Протасьев, мог не шутя пропасть в своём возлюбленном отечестве, где всё-таки он один из самых ловких, хотя другие и считают его непрактичным. А главное, он ещё находится, слава Богу, в той кучке монополистов, которая руководит другими и эксплуатирует других. В своей избе стены помогают. Стало быть, всё дело — как-нибудь выскочить невредимым из этой проклятой истории. Этот новый суд, где тебя могут послать на каторгу двенадцать дубиноголовых мужиков, раздражал Протасьева и пугал его воображение самыми мрачными перспективами. Ему почему-то казалось, что настоящие судьи, говорящие по-французски, воспитывающиеся в школе правоведения, играющие в преферанс и танцующие на балах, никогда бы не были в состоянии грубо отнестись к поступку человека настолько порядочного тона, как он, Протасьев. Всякий из них легко бы представил себя в его положении и мог бы понять, что есть обстоятельства, когда самый благонамеренный человек невольно попадается в очень гадкое дело. Разве это его вина? Но они, эта долгополая, неумытая толпа, в грязные руки которой отдали нашу судьбу, — они разве способны понять тонкость чувств цивилизованного человека и роковые требования его нравственного долга? С смутным и скверным чувством вспомнились Протасьеву недавние приговоры присяжных, возмутившие до демосфеновского пафоса редакцию аристократической газеты, которую несколько лет сряду выписывал Протасьев. «Да, но до суда ещё далеко, — ободряло его иное чувство. — Можно и не довести до суда. Всяко бывает. В чём же и отличие нашей России от других демократических разнузданных обществ Европы, если в ней закон не может оградить от посягательства права высшего руководящего сословия, интеллигенции всей нации? Всё это дело — только ужасный случай, несчастная обмолвка руки. Не будь я в таком припадке отчаяния, не раздражи она меня своими бесстыдными угрозами, не стой она, наконец, около камина, ничего бы и не было. Ну, упала бы, ушиблась немножко, и больше ничего. Ведь я же не стрелял в неё, не вешал, не топил. Виноват ли я, что она пришлась об угол камина как раз виском? Это чистейшая случайность, в которой я так же мало виноват, как и она сама. Да и кто видел, что я её толкнул? Это было ночью; Суровцов видел только, что она мёртвая, этого и я не отрицаю. Видела одна Ганька; но Ганьку можно на огне жечь, она меня не выдаст. Да ни один из людей меня не выдаст. Ну, брошу последними деньгами. Где будут доказательства? Кто свидетель? Пусть уличают!»