— К третьему Георгию будем тебя представлять, Конев. А пока держи вот эту награду…
Открыл полевую сумку, достал из нее белый платочек и протянул Василию.
— Держи, держи, братец, заслужил, не хуже Георгия такой подарок, — Григоров вложил платок в ладонь Василия и, подумав, добавил: — Придет пополнение, дам тебе отпуск, дней на пять, съездишь…
— Куда? — не понял Василий. — Куда съездить?
— Там адрес, на платке, вот по данному адресу и отправишься. Я с Антониной Сергеевной ехал в одном вагоне, совершенно случайно рассказал о тебе, Конев, и вот… Бывают еще чудеса на свете. Ступай, Конев, радуйся. И скажи моему денщику, чтобы он тебе новые сапоги раздобыл.
Совершенно ошарашенный, ничего не понимая, Василий выбрался из землянки, развернул платок. На белой ткани карандашом четко был написан адрес передового врачебно-питательного отряда. И чуть ниже — «Шалагиной Антонине Сергеевне».
За всю свою жизнь Василий никогда и никому не писал писем — надобности у него такой не было. И вот теперь, раздобыв у писаря два чистых листа бумаги и карандаш, он нашел пустой снарядный ящик, поставил его на ребро и долго ходил вокруг, теребя в руках бумажные листы. Насмелившись, положил их на плохо оструганные доски, присел на колени и, прицеливаясь, будто ткнуть ножом собирался, прислонил карандаш к бумаге и вывел слышанное от сослуживцев, когда они читали письма из дома: «Добрый день или вечер…» И — заколодило. Дальше он не мог написать ни единого слова. Поднимался, ходил вокруг снарядного ящика, снова присаживался, крутил головой, оглядываясь назад, словно ждал от кого-то помощи — безо всякой пользы была его суета. Слова разлетались, будто спугнутая ружейным выстрелом птичья стая, и не было никакой возможности собрать их, выстроить одно за другим и поведать Тонечке на бумаге обо всем, что случилось с ним, о тех мыслях, которые он передумал, а еще о том, что он и сейчас, на войне, продолжает думать о ней и даже, случилось однажды, звал ее. Полгода назад, когда ему иссекло спину мелкими осколками ручной бомбы, он лежал, одурманенный хлороформом, на холодном столе в полевом лазарете, изгибался от боли под железным пинцетом в руках врача и кричал: «Тонечка!». Ему казалось в те минуты, что если придет Тонечка и опустит ему на голову легкую ладонь, рвущая боль улетучится. Но Тонечка не пришла и боль не отпускала его, пока он не потерял сознание.
Долго еще Василий маялся возле снарядного ящика, но слов на бумажном листе так и не прибавилось.
А вокруг шла обычная окопная жизнь, прерываемая редкими взрывами, ленивой стрельбой, испуганными пулеметными очередями. Пропылила мимо полевая кухня, послышалось звяканье котелков, загомонили веселыми голосами солдаты, подтягиваясь на запах хорошо упревшей каши. Все было обычным, как и в иные дни, но Василию казалось, что в мире, сейчас его окружающем, произошли разительные перемены: он стал светлее, шире, казался по-особенному родным, и в нем хотелось еще долго жить и радоваться — будто глаза промылись живой водой и соскользнула с них серая пелена. Что же касаемо письма — напишется оно, придут нужные слова и лягут на бумагу, как душевная песня ложится на сердце.
Он аккуратно перегнул листы, бережно засунул их в карман гимнастерки, карандаш уложил в свой кожаный ранец, доставшийся ему от пленного немецкого унтера, и, прихватив свой котелок, направился к кухне. Мысли его успокоились, на душе было светло и даже благостно, потому что именно сейчас он понимал, что жизнь его наполнилась смыслом — к нему вернулась Тонечка. И вполне может статься, что совсем скоро он увидит ее воочию, услышит до сих пор незабытый голос, сожмет в своих руках тонкие, легкие ладони.
Письмо он так и недописал. На следующий день немцы прорвали фронт, форсировав речку верст на пятнадцать выше по течению, смяли нашу оборону и двинулись вперед, быстро расширяя полосу прорыва.
Началось отступление.
Конная разведка, которой командовал Григоров, так и не получив пополнения, металась, как угорелая, исполняя грозные приказы командования, которые чаще всего заключались в одном требовании: установить связь с частями, оказавшимися в окружении.
Вот была работенка…
По буеракам, по жиденьким лесам, минуя дороги, забитые наступающими немцами, разведчики пробивались к нашим ротам и батальонам, устанавливали с ними связь, иных выводили из окружения и за полторы недели сплошных скачек так уходили своих лошадей, что они начали покачиваться под всадниками.
— Господин подполковник, привал бы… Вон травка хорошая поднялась, похрумкали бы лошадки… — Василий, жалея, погладил по шее своего нового коня, который заменил ему Орлика, и тот, словно отзываясь на ласку хозяина, тихонько заржал — жалобно и устало. Приморились, все приморились до края: и люди, и лошади…
Григоров ничего не ответил. Покачиваясь в седле, он смотрел прямо перед собой воспаленными, красными от недосыпа глазами; рука, которой он сжимал поводья, вздрагивала. Казалось, что Григоров молча молился.
Верст через пять, словно очнувшись, он отдал короткий приказ:
— Привал.