Назад Григоров не оглядывался, он был уверен: никто не отстанет. Глухой топот конских копыт слышался за спиной. Рассыпавшись жиденькой лавой, на самом подходе к траншеям, разведчики разом, будто из одной огромной глотки, выкинули страшный, пугающий крик, оглушая самих себя и коней гибельным отчаянием. Василий, не выпуская из глаз белую черкеску Григорова, чуть привстав на стременах, орал вместе со всеми, срывая голос, и шашка в его руке наливалась неудержимой силой.
Заполошные крики на чужом языке, беспорядочное щелканье затворов и разнобойные выстрелы, бьющие почти в упор, — мимо, мимо… Со вздернутой вверх лопатой, откидывая ее далеко за голову, возник, словно вынырнув из-под земли, рослый немец, и Василий, даже не наклоняясь с седла, с такой силой рубанул шашкой, что успел еще увидеть, как рука противника, отсеченная по локоть, катится по зеленой траве, брызгая темной кровью.
Но уже прицельней стучали выстрелы, длинной очередью ударил пулемет, и на спине Григорова, на белой черкеске, вдруг распустился кровавый цветок. Василий едва успел придержать командира, на полном скаку перехватил повод его коня и, продолжая срывать голос в неистовом крике, гнал и гнал вперед — коней и самого себя.
Одолеть траншеи, перескочить через нейтральную полосу и добраться до своих удалось только пятерым разведчикам. Григоров лежал на руках у Василия и тяжело хрипел, выбулькивая из горла густую кровь, но все-таки успел сказать, прежде чем санитары положили его на носилки и унесли:
— Конев… не откладывай… на войне — все сразу…
Вечером при свете костра Василий написал письмо, на следующий день со строгим наказом отдал его в руки писарю и в тот же день, возвращаясь из штабной землянки, запоздало услышал свистяще-шелестящий звук «чемодана[2]
», рухнул на землю, и ему показалось, что она перед ним легко расступилась, охотно принимая в свое холодное нутро.Голос был негромкий, тягучий и звучал так, словно не песня пелась, а говорились на ухо жалостливые слова, не требующие никакого иного отзыва, кроме одного — сочувствия:
Песня время от времени повторялась, и скоро Василий выучил ее наизусть. Не в силах поднять глаз, замотанных толстой повязкой, не в силах говорить, потому что язык не подчинялся ему, он мог только шевелить пальцами рук и безмолвно повторять печальные строчки:
Долго и трудно возвращался он в реальную жизнь после тяжелой контузии. Тело его, распластанное на госпитальной койке, казалось неродным, как неудобная одежда с чужого плеча, и хотелось ударить самого себя, чтобы встрепенуться, хоть ненадолго ощутить свободу движения, но руки были неподвижными, и лишь слух, вернувшийся к нему совсем недавно, улавливал:
За эти длинные, тягучие ночи и дни, которые он совсем не различал, Василий сроднился с протяжным голосом, всегда звучавшим от него по правую руку. Поэтому, когда с глаз сняли повязку и когда он смог чуть поворачивать головой, он посмотрел именно вправо. На соседней койке, сложив по-азиатски ноги каралькой, сидел крепкий чернобородый мужик и с азартом чесал всей пятерней лохматую грудь в разъеме грязной нижней рубахи. Маленькие узко прищуренные глазки смотрели из-под темных нависающих бровей умно и проницательно. Заметив движение Василия, мужик перестал чесаться, выпрямил ноги, слез с койки, наклонился над ним и бойко, звонко, в отличие от протяжной песни, заговорил:
— Славуте навуте, оклемался, парень. А то уж я бояться стал: пою тебе, пою, а ты лежишь, немтырь немтырем, хоть бы дух испортил для звука. Ну, доброго здоровьица на многие лета, прими поклон на знакомство от Афанасия Сидоркина.