Впереди, в низких голых горах, открывалась огромная бухта. У порта, где стояла масса кораблей, темнели корпуса цементного завода. Над ними кружил легкий самолет, потом он пропал из виду. Дунул местный норд-ост, ветер с плохой репутацией, который рвал из рук багаж, уносил шапки, хлопал брезентом грузовиков. Железнодорожные пути, ведущие к порту, были забиты вагонами, составами, толпящимися, чуть не налезающими друг на друга. В этом порту заканчивалось отступление армии, ставшее бегством.
Вокруг города бродили брошенные, растерянные кони. Стояли заросли колючего голого терна. В голове моей, как раздражающая муха, крутилась поговорка о том, что калач на терне не растет, которую я слышал как-то в Гниловской станице от казака. И не то что калачей – во всем городе не найти было обычного хлеба! Из любой точки города-порта торчала кирпичная масса зданий зерновых складов. Но зерна и муки не было, были только осенние мелкие, твердые, как морские камни, красноватые груши. Их продавали везде: на базаре и просто на углах улиц. Серые от солнца, с открытыми палисадниками, увитыми виноградом, улицы были пусты, как будто и не было никогда здесь людей. Все магазины – закрыты. Где висит замок, а где и хозяева прислонили к дверям доски, чем могли забили и завесили окна, витрины.
Людно только на главной улице – здесь внутри и около кофейни «Махно» плотно, пестро, нечисто. Самые разные люди, как голуби, толпились, решали свои дела, искали возможности сесть на пароход, спекулировали сахаром, медикаментами, скупали за бесценок купчие на брошенные дома и даже стрелялись от отчаяния. Компания иностранных матросов выменивала франки на ковер у армянина. Он разостлал товар и торговал тут же, прямо на мостовой. Рядом энергичный пожилой господин продавал консервированное молоко и какое-то белье, башмаки. На эту толкучку падает тень мрачного четырехэтажного здания – комендантского управления.
Некоторое время я потратил на споры в лазарете. Там отказывались брать нескольких раненых и больных, которые шли с нами из Екатеринодара. Лазарет переполнен, служащих тыловых учреждений и беженцев размещали по всему городу. С нашим жильем устроилось просто. В городе было несколько домов, брошенных хозяевами, в один из них нас и определили. Дом, бывший доходный, с широким подъездом, на белой плитке пола лежит неровный квадрат рыжей и синей тени витражного окна – неровный потому, что часть окна выбита. Ковер на лестнице снят, от лестницы на каждую площадку выходят по две квартиры. Самая большая – в два этажа, на табличке поблескивали медные буквы «Фенкель И.А., адвокат», солидные и круглые. Она и стала нашей.
Где теперь этот адвокат? Конечно, не знает, что в его квартире такая пестрая компания. Кроме нас, здесь еще несколько временных жильцов. Не ясно, кто их поселил сюда, и они нам вопросов не задают. Пришел и ушел по каким-то своим делам молодой господин с тростью и в хорошем пальто. Почти не выглядывает из «своей» комнаты семья с младенцем, мы только слышим иногда, как он плачет, и мать напевает, успокаивая его.
В гостиной, ставшей общей, сидит пожилая дама, которая все беспокоится о своих виноградниках и угощает любого мадерой из маленьких бутылочек, как будто у нее их бесконечный запас. Это владелица промышленной винодельни, вдова Фирсова. Кроме причитаний о виноградниках и подвалах, она каждому рассказывает о том, как, оставшись в пустом доме с дочерью и еще одной «тоже одинокой дамой», в доме с широкой анфиладой дверей, они решили, что «…если придут, ну знаете… то мы побежим навстречу друг другу, закрывая за собой все двери, а посредине запремся». Но обошлось – не пришли, и дочь она сумела устроить на один из первых пароходов. А самой места не нашлось. Мы немного поговорили с ней так, как все говорили сейчас друг с другом – только об одном и не слушая собеседника. Мне было жаль ее, но то, что она постоянно повторяла, как непросто, почти невозможно достать место на пароходе, вызывало раздражение.
Портфель мы должны отправить во что бы то ни стало. Занятый этой мыслью, я сочувственно кивал вдове, думая о своем. И, по-моему, выдал себя, некстати спросив, не читала ли она сочинение писателя Достоевского о чиновнике Голядкине. Мысли обо всех последних словах и действиях Шеховцева то и дело всплывали сквозь насущную проблему отправки портфеля. Она не ответила, а может, и сама меня не слушала. Дверь в комнату Чекилева была приоткрыта. Слышно было, как он напевает и наигрывает танго «Магнолия» на гитаре, найденной в квартире.