И будущее представлялось ему совершенно непредсказуемым. Работа с Анциферовым в Берлине, и короткая встреча с ним под снегопадом у Большого театра, и этот его, ни свет ни заря, телефонный звонок и осведомленность о том, чего еще не случилось, — все это делало Анциферова в глазах Рэма человеком не просто приближенным к власти, но как бы живым ее воплощением, знаком ее тайны, паролем ее. Хотя он и догадывался, что истинная, полная, беспредельная власть от Анциферова, может быть, еще дальше и выше, чем расстояние от него самого до Анциферова. Но так уж получилось, что Анциферов оказался для Рэма той точкой в пространстве и времени, в которой впервые пересеклась с этой таинственной, невидимой властью его собственная судьба, и это пересечение придало в его глазах власти реальность, объем и несомненность, отчего, впрочем, она не стала менее тайной и необозримой. Она, догадывался Рэм, была ристалищем иных сил, иных воль, для которых что он, что Анциферов были величинами бесконечно малыми, муравьями в царстве динозавров.
Но ниточка эта, канат морской, навеки, казалось Рэму, связывает теперь его судьбу с Анциферовым.
Параллельно с этой его жизнью — Анциферов, Ирина, тесть, дочь, дом в Хохловском переулке, смутные и тревожные предчувствия, допущенная наконец к защите диссертация о Пастернаке — была у него и другая, вторая его жизнь: Нечаев, его мастерская и его друзья, — никак не связанная, не состыковывающаяся с первой.
Он привязался к Нечаеву, к его мастерской, всегда набитой до отказа друзьями — художниками, музыкантами, актерами, привык к бесконечным монологам хозяина, за напористой самоуверенностью, бахвальством, яростным презрением к недругам и недоброжелателям, действительным и мнимым, существующим лишь в его воспаленном воображении, — а они, по собственному признанию Нечаева, совершенно необходимы были ему с единственной целью: «полировать кровь», дабы она не застаивалась в жилах, — таился еще и острый, трезвый ум, способность видеть вещи — разумеется, если это не касалось впрямую его самого, — взвешенно и рассудительно и исступленная, до белого каления, преданность искусству. «Искусство, — любил повторять Нечаев, воздев к небу указательный палец с въевшейся навечно под ноготь краской, — искусство — единственный язык, на котором человек способен говорить с Богом. Я и разговариваю с Богом, и ничего нет удивительного, что вы все нас не понимаете, меня и Бога».
Единственное, о чем Рэм никогда не рассказывал Ирине, так это об Ольге. Он и сам не понимал, отчего так поступает, — он к Ольге стал относиться как к непременному, неизменному атрибуту мастерской и со временем перестал ее особо выделять среди прочих друзей Нечаева; тем более, и это входило в его твердые представления о мужской дружбе, пусть она и была не женой, а всего лишь любовницей, женщиной Нечаева, но зариться на женщину друга — последнее дело. Однако сама память о том, как он не мог в первую их встречу оторвать глаз от нее, от ее ног и груди, а еще более о том, какой увидел ее, обнаженную, на рисунках Нечаева, и как ожгло его тогда нетерпеливое плотское желание, и как она потом всю ночь снилась ему, казалась чем-то вроде тайного греха, без вины виноватости перед Ириной. И он положил себе никогда об этом не вспоминать и не думать. «Да и был ли мальчик?» — успокаивал он себя расхожей цитатой.
9
Спустя несколько месяцев после возвращения Василия Дмитриевича в «Правде» была напечатана приведшая в замешательство и смятение всю страну — и самому наивному, неискушенному читателю яснее ясного было, о чем идет в ней речь и кто, не названный по имени, имеется в виду, — статья «О культе личности в истории».
В день ее появления, возвратясь вечером из клиники, Василий Дмитриевич впервые за долгие месяцы затворничества вышел в гостиную и предложил зятю сыграть партию-другую в шахматы.
Они уселись напротив друг друга в те же, что и прежде, старые, с пообтершейся обивкой, покойные кресла, над ними так же мягко и мирно светил торшер, мраморные квадратики на шахматной доске были все теми же, и первый ход — е-2 — е-4 — тоже, и тишина в квартире, и невнятный шум города за тяжелыми шторами, — все было как прежде и вместе с тем все было иное, все дышало ожиданием и неизбежностью перемен, от которых у Рэма тревожно билось сердце и думалось вовсе не об очередном ходе, отчего в первой же партии он глупейшим образом зевнул своего ферзя.
Расставляя на доске фигуры для следующей партии, Василий Дмитриевич неожиданно спросил, не глядя на зятя:
— И что же дальше?..
— Вы о чем? — сделал вид, что не понимает, что тот имеет в виду, Рэм. Реванш, что же еще. — И отшутился словами песни из военных лет: — «Смерть за смерть, кровь за кровь».
— Опять, стало быть, кровь? — поднял на него глаза Василий Дмитриевич. — И — долго еще? Или, как в Библии, помнится, сказано: доколе?.. — Опустил глаза, сказал как бы между прочим, продолжая расставлять фигуры: — Эта статья… И подпись под ней какая-то — ни цвета, ни запаха…