– Нет никакой причины, чтобы бежать, Рудольф, и никакой – чтобы возвращаться. Все двери одинаковы. А за ними…
Она смолкает.
– Что за ними, Изабелла? – спрашиваю я.
– Ничего. Есть только двери. Всюду только двери, а за ними ничего нет.
Сторож запирает ворота и раскуривает трубку. Резкий запах дешевого табака доходит до меня и вызывает картину: простая жизнь, без всяких проблем, хорошая жена, хорошие ребята, честная профессия, честное отбывание срока жизни и честная смерть; все тут разумеется само собой – трудовой день, вечерний отдых и ночь без вопросов о том, что же кроется позади всего этого. На миг меня охватывает острая тоска по такому существованию и даже зависть. Но потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась руками за железные прутья, приникнув головой, и смотрит вдаль. Долго стоит она, не меняя позы. А уходящий свет все разгорается, густеют его малиновые и золотые оттенки, исчезают синие тени лесов, деревья становятся черными, а небо над нами – яблочно-зеленое и полно розовыми парусами облаков.
Наконец Изабелла оборачивается. В этом свете ее глаза кажутся почти лиловыми.
– Пойдем, – говорит она и берет меня под руку.
Мы идем обратно. Она опирается на меня.
– Не покидай меня никогда.
– Я тебя никогда не покину.
– Никогда, – повторяет она. – Никогда – какое короткое время.
Дым ладана кружится над серебряными кадильницами священнослужителей. Бодендик повертывается к молящимся, держа в руках дароносицу. Стоят на коленях сестры в черных одеждах и кажутся какими-то смиренными холмиками; головы опущены, они бьют себя в укрытую грудь, которой так и не разрешено стать грудью женщины; горят свечи, и Бог здесь соприсутствует – в частице святых даров, окруженной золотым сиянием. Встает какая-то больная, идет через средний проход к скамье, где обычно сидят причастники, и там бросается на пол. Большинство больных смотрят неподвижным взглядом на золотое чудо дароносицы. Изабеллы нет. Она отказалась идти в церковь. А раньше ходила; теперь с некоторых пор не желает. И мне об этом сказала, заявив, что больше не хочет видеть окровавленного Бога.
Две сестры поднимают больную, которая бросилась наземь и колотит по
полу руками. Я играю tantum ergo.[12]
Бледные лица больных сразу повертываются к органу. Я выдвигаю регистры гамб и скрипок. Сестры поют.Плывут белые спирали ладана. Бодендик ставит дароносицу обратно в дарохранительницу. Огни свечей мерцают, отражаясь в его парчовом облачении, на котором выткан большой крест; их свет вместе с дымом ладана как бы взлетает к другому большому кресту, где, залитый кровью, вот уже почти два тысячелетия висит Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле и о том, что она говорила, а затем о дохристианских религиях, описания которых вчера вечером читал. В Греции тогда жили веселые боги, они кочевали с облака на облако, были жуликоваты, изменчивы и вероломны, так же как и люди, подобием которых они являлись. В них нашли свое воплощение все черты и крайности жизни, во всей полноте ее жестокости, безрассудства и красоты. Изабелла права: бледный человек с бородой и окровавленным телом там, на кресте, не таков. Две тысячи лет, думаю я, две тысячи лет прошло с тех пор, а жизнь со всеми своими огнями, шумом пожаров, смертью и восторгами кружится вихрем вокруг зданий, где стоят изображения умирающего с бледным лицом, мрачные, кровавые, окруженные миллионами Бодендиков, – и, постепенно разрастаясь, на страны земли легла свинцовая тень церкви, задушила радость жизни, сделала из Эроса, веселого бога, тайный и греховный постельный эпизод и ничего не прощала, невзирая на все проповеди о любви и прощении, ибо истинное прощение в том и состоит, чтобы принять другого человека таким, какой он есть, а не требовать искупления, повиновения и покорности до тех пор, пока не будет произнесено: Ego te absolvo.[13]
Изабелла ждала перед часовней. Вернике разрешил ей вечером гулять в саду, если при ней будет кто-нибудь.
– Что ты там делал? – спрашивает она враждебно. – Помогал обманывать?
– Я играл на органе.
– Музыка тоже обманывает. Еще больше, чем слова.
– Есть и такая музыка, которая срывает покровы, – отвечаю я. – Музыка труб и барабанов. Она принесла людям много горя.
Изабелла повертывается ко мне.
– А твое сердце? Разве оно тоже не барабан?
Да, думаю я, сердце – барабан, неторопливый и негромкий, и все-таки этот барабан наделает много шума и принесет немало горя, может быть, я из-за него не расслышу сладостного безыменного зова жизни, который слышат только те, кто не противопоставляет ей пышно самоутверждающегося «я», те, кто не требует объяснений, словно они обладают властью заимодавцев, а не промелькнувшие странники, не оставившие и следа.
– Послушай, как бьется мое сердце, – говорит Изабелла и прижимает к себе мою руку пониже груди.
– Слышишь?
– Да, Изабелла.
Я отнимаю руку, но у меня такое ощущение, точно я не отнимал ее. Мы идем вокруг небольшого фонтана, который плещет и плещет в вечернем сумраке, словно о нем позабыли. Изабелла погружает руки в бассейн и подбрасывает воду.