— Нет, тебя, Верочка, хвалили куда больше, чем меня, — возражала ей Петровых и принималась доказывать, что это действительно так. Звягинцева таяла, потому что именно это и хотела услышать. Петровых понимала, что делает нечто большое для Звягинцевой.
На портрете Мартироса Сарьяна (работа 1946 года) Мария Петровых запечатлена не только верно, но и проникновенно. Миловидное, мягкое ее лицо обрамлено волосами хотя и коротко подстриженными, но производящими впечатление длинных и пушистых. Челка на лбу не сплошная, а разделена на две-три пряди, открывающие ее лоб, хочется сказать — чело. Голова слегка подалась вперед, навстречу собеседнику, как явленное в жесте внимание к нему.
Взглянув на Марию Сергеевну, один сказал бы: мила, другой — красива. И только третий отметил бы обаяние этого лица, на котором постоянно происходила борьба между желанием высказать то, что на душе, и стремлением сделать его незаметным для постороннего взгляда. С лицом происходило то же, что и со взглядом. Свет и тень вели на этом лице игру, за которой было интересно наблюдать.
Во всей фигуре Марии Сергеевны была выражена истинная грация (хочу употребить именно это старинное слово), какая-то внутренняя пластика. Что-то капризное, вроде бы даже избалованное. Ан нет, что-то отменно знающее тяжелый ежедневный труд, частую нужду, тяжелые утраты («Судьба за мной присматривала в оба, чтоб вдруг не обошла меня утрата»). Нечто было в ней стеснительное, застенчивое и в то же время отважное — от курсистки, начинающей народоволки. Была в ней красота, пугающаяся себя. Желание пригасить на людях свою яркость. Это, как я думаю сейчас (а тогда не думал), врожденный артистизм натуры, жажда высокой игры, игры жизненных сил.
Имел я возможность наблюдать за Марией Сергеевной на собраниях переводчиков (где по ее просьбе я избыточно витийствовал), в Голицыне — за общим столом и в ее комнате, в Вильнюсе. Всюду она привлекала всеобщее внимание своим нежеланием привлекать его.
О себе говорила с неохотой, иногда уничижительно, как о лентяйке, постоянно непоспевающей со взятыми на себя обязательствами. Об этом позднее мы прочитали в стихах:
Молчание, активное молчание («Silentium!» — тютчевское, с восклицательным знаком) Марии Сергеевны, ее сомнения в себе, колебания, неуверенность, незащищенность — вся гамма чувств проходила через ее сердце и скупо отражалась на лице. От высокой гордости — до гордыни непризнанности, которую от себя гнала, гнала.
Она с легкостью признавала себя банкротом, транжиром, человеком, который щедро авансирован, но не в состоянии платить по счетам. Среди бахвалов и фанфаронов, среди любителей бенгальских огней и конфетти, среди самовлюбленных и беззастенчивых — явление Марии Петровых представляется мне уникальным. Как она убереглась, не заразилась, не набралась жестокой обывательской премудрости…
Именно это, очевидно, имела в виду Вера Звягинцева, когда в послании к Марии Петровых писала:
Не нужна. Быть не может. Ответ на вопрос Звягинцевой дала Петровых в посмертно опубликованном стихотворении.
Слава Марии Петровых еще не пришла. Но время работает на нее. И я верю, что читатель еще откроет Петровых.
«Безымянное чудо», «притаилась одна»… Что помогало мастеру в его безвестности, в его тени и тиши? В том же посмертно опубликованном стихотворении читаем:
Ответ простой и четкий.
* * *
Она была внимательна и памятлива.
Вскоре после встречи у Звягинцевой, когда я читал стихи, Петровых попросила меня:
— Прочитайте, пожалуйста, то стихотворение — о дереве на полустанке…
Как она могла запомнить одно из двадцати стихотворений, прочитанных мною тогда?
И я вспомнил юношеских лет стихотворение «Ветром относит осину…» В нем шестнадцать строк. Привожу последние две строфы.