Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий первым достал из своего мешка пару моченых яблок, легкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...
— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.
Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки завязшую в глубоком меду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.
— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажрались! Князей, глянь, отваживают!.. Нет, нора! Да, надо что-то!.. Вот истинно смута!.. Этак все скоро перевернется! Р-р-расир-ропадем!
Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причем будто сдерживаемое философически, выспренно-отстраненное, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем расположить к себе Бога Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...
Боярин был вообще думный, но уже выстроил себе местечко в новой Думе, коей — быть. Об этом не хотел он уже в эти последние, страшные дни перед... и вспоминать. Порой в эти крайние дни даже позабывал он и о себе, и о Боге, но тем более брезжило насущно, незабвенно, точно из самой крови его, преобязательство зреть самые небольшие свои деяния самыми добрыми — телесно добрыми, старинно, дедственно, ежеминутно. В целом тогда от деятеля всем самое меньшее — привет. Праведной молодой Руси, всея-всея. До нищей вплоть, до странной, тунеядной.
Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китай-города. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой — здесь ждали; едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.
В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели сидели и стояли люди. В конюшне и под кронами сада, всюду, где еще лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — еще ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолвствовав, неспешно отвечали. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все, верно, ждали... Хоть куда уж ждать!..
— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, яблоков будет океан, — проронил подъехавший сейчас боярин, спешившись и постояв при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.
— То давно нам видимо. — Только один думец его удостоил ответом, объяснил чужое равнодушие.
— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал один княжич.
— Толку в ех, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Еще слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...
Вообще этот говорил обо всем окрест еще спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподвластном ему условии северного житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме, для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..
— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлеченного боярина стольник Окулов, напряженный, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали, сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!
Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил, почто он тут, понимал — править отселе камо и векую[30]
.