Камю и Хемингуэя, Маяковского и Брехта забыли стремительно, и вновь началось сладостное умирание Европы. Помилуйте, это ведь было уже, именно так и было: в короткий промежуток между мировыми войнами – когда Ремарк еще писал про окопы, а Отто Дикс рисовал калек, в этот промежуток, едва достаточный, чтобы перезарядить ружье – уже возник сладостный стиль Наби, уже рука мещанина потянулась к новым обоям. Рассказывают, что Хемингуэй, приехав в Париж 1936 года собирать заем на помощь Испанской республике, был осмеян – никто не понимал: зачем писатель так суетится? Все на редкость хорошо, вот и стиль ар-деко появился (кузен «модерна»), жизнь налаживается, надо лишь понять современность. Именно в то время, когда пресловутая современность балансирует на краю пропасти – и начинаются прогрессивные разговоры о том, что требуется идти в ногу с веком, хотя шагать уже физически некуда. Диккенс как-то описывал старика, женившегося на молоденькой, чтобы начать новую жизнь: «и очень вовремя, так как старой жизни хватило бы ненадолго». Так и югендстиль. Это была декларация молодости, сделанная весьма пожилой особой, умирающей имперской Европой.
Мы понимаем закономерности старения организма; старики часто молодятся – однако они все же не живут вечно, это невозможно. Как вышло, что стиль модерн, свободолюбивая имперская эклектика, не умирает? Почему у модерна нет героев, но стиль все еще живет? Почему спирали мазков Ван Гога превратились в завитушки орнамента? Почему клубящаяся линия революционера Домье стала описывать застолья и банкеты? Почему едкое рисованье Тулуз-Лотрека пригодилось в рекламе шоколада? Почему по рецептам Гогена нарисован военный плакат? Как это возможно: девятнадцатый век прошел в борьбе за то, чтобы научиться говорить прямо – умирающий кричит во весь голос с «Плота «Медузы», а мир искусства его не услышал. Неужели все они напрасно кричали?
Всякий раз, когда мы идем по музеям, мы спотыкаемся в залах XIX века – произошло что-то непонятное в эпоху романтизма, где-то случилась подмена – там, среди рыцарей Делакруа, там, среди васнецовских баталий.
Прекрасное делается таковым, если воплощает правду – потребовалось девятнадцать веков христианской цивилизации, чтобы выговорить эти простые слова. Потребовалось написать много картин, чтобы доказать, что христианская этика и эстетика представляют единое целое, что Дух Божий нисходит на картину, если картина сострадает униженным и оскорбленным. В конце XIX века Домье рассказал про вагон третьего класса, Милле показал, что крестьянин, собирающий хворост, – прекрасен, Сезанн научил, что достоинство бедняка – крепко, как гора Сент-Виктуар. Как же случилось, что категория прекрасного снова отождествила себя с кокоткой и набриолиненным господином? Разве Ван Гог говорил недостаточно громко?
И как тот самый солдат Первой мировой, спросивший историка Марка Блока «неужели история нас обманула?» – мы обращаемся к романтикам, ведь они пообещали нам, что свобода возможна – восстание началось с Делакруа.
Рубеж проходит по залам Эжена Делакруа, наиболее значимого художника Франции и всего европейского искусства. Делакруа столь же необходим для понимания Нового времени, как Микеланджело для эпохи Ренессанса, он соединил столько страстей, что его именем клялись и новаторы, и консерваторы. Палитра контрастов досталась от него Ван Гогу, тип крутобедрой красавицы – Майолю, алжирские мотивы – Матиссу, гедонизм – Дали, гражданственность – Пикассо, мистицизм – Редону, христианская тема – Руо. В его творчестве все переплеталось так непринужденно, что вы никогда не скажете, что имеются противоречия, даже принципиальный конфликт с Энгром был мнимым: между «Турецкими банями» и «Алжирскими женщинами» – противоречия не кричащие. Делакруа был одновременно и художником Империи, и певцом свободы, – это он подготовил всеядность стиля «модерн». Делакруа был защитником независимости («Резня на Хиосе»), впрочем, он был и певцом колониализма («Алжирские женщины» не чувствуют ущемления прав). Салонные художники подражали ему, но и независимый Сезанн считал его своим учителем. Однажды Сезанн пошел на Эмиля Бернара с кулаками, когда тот обмолвился, что Делакруа написал нечто «случайно». «Несчастный, – крикнул Сезанн, – как ты мог сказать, что Делакруа писал случайно?!» Неслучайным было и то, что Делакруа научил всех, причем революционеров учил революции, а контрреволюционеров – контрреволюции.