Смерть Лили — такое неожиданное для меня — для всех нас — большое горе.
Для меня Лиля была одной из тех, к которым у меня было горячее личное отношение. Ее большая одаренность, верность всему прекрасному, нежность и живой юмор всегда пленяли меня.
Для наших друзей в Петербурге потеря Лили незаменима, ибо никто не умел так объединять людей, как она, делать интересной каждую беседу. ‹…› Да будет земля ей легка![259]
Записные книжки и письма Волошина 1929 года полнятся упоминаниями о Лиле. В его сознании этот уход горестно срифмовался с другим — со смертью Р. М. Гольдовской, близкой парижской и коктебельской знакомой Волошиных, родственницей Эфронов. Обе утраты обжигают Волошина неожиданностью и остротой подступившего одиночества:
В тот самый день, когда удар вывел Р<ашель> М<ироновну> из числа живых, ушла из жизни в ссылке в Ташкенте, в больнице Ел<изавета> Иван<овна> Васильева, оставившая в русск<ой> поэзии блестящий след как поэтесса Черубина де Габриак, мне очень близкая как человек. ‹…› И эти вести почему-то всегда приходят зимой, когда в Коктебеле начинается наша полярная зимовка и наш дом, такой переполненный летом, пустеет совершенно месяцев на 6, если не считать случайных приездов на Рожд<ество> и на Пасху на несколько дней![260]
Стремясь сохранить подлинную, первозданную память о Лиле 1909 года — о маленькой серьезной девочке, страшащейся собственного дара и надеющейся его обуздать, — он несколько раз принимается за воспоминания, но одолевают болезни, хозяйственные заботы, дрязги с советской администрацией Коктебеля… Да и образ Васильевой 1920-х годов, зрелой и мудрой, справившейся со своей одержимостью, заслонял для него образ испуганной двадцатилетней девушки, целовавшей ему ноги и посвящавшей стихи. К той девушке Волошин обращался мыслями куда реже, нежели собственно к Лиле Васильевой: Макс любил, чтобы человек представал перед ним переросшим себя самого[261].
Наброски, сохранившиеся в его архиве, были опубликованы только несколько лет назад[262]. До тех пор история Черубины фигурировала в передаче Т. Шанько, записавшей эту историю под диктовку Волошина в Коктебеле летом 1930 года.
Со слов Щуцкого записала историю Личиши и его племянница М. Соловьева. Эти блестящие записи, опубликованные на электронных ресурсах, все еще ждут своего издателя и комментатора. Юлиан же хотя и не успел оставить подробных воспоминаний, но даже десятилетие спустя признавался, что «вещества» его дружбы с Васильевой не нарушила самая смерть.
Вообще, если вдуматься, то окажется, что о Лиле, собравшей столько уничижительных отзывов после смерти: ее упрекали в кликушестве, лживости, ненасытности; в том, что она манипулировала мужчинами, в том, что умышленно сталкивала их лбами… Так вот, об этой Лиле никто из близко знавших ее никогда плохо не говорил. Все упреки обращены к ней от тех, кто ее знал лишь мельком: от М. Кузмина, от С. Маковского, от И. фон Гюнтера… Ко всему прочему, знали они только Лилю Дмитриеву 1909 года — юную, пробующую свои женские и поэтические силы, находящуюся на грани измененного состояния сознания, — а вовсе не Елизавету Васильеву 1910–1920-х годов с ее творческой силой и внутренним магнетизмом.
Эту Елизавету Васильеву все любили. Максимилиан Волошин, Самуил Маршак, Юлиан Щуцкий, Лида Брюллова-Владимирова, для которой их дружба была самой яркой страницей всей жизни; друзья, поклонники, корреспонденты, ученики… Уходя из жизни (Волошин умер после тяжелой болезни в 1932 году; Лида и Юлиан, оба пострадавшие за антропософию, погибли под колесом репрессивной машины, — Юлиан был расстрелян в 1938-м, Лида умерла в ссылке в начале 1950-х…), они вспоминали о Лиле с теплом и признательностью, а ее дружба как будто бы переводила их через смерть.