Она притопнула черной от золы ножкой, поднимая легкую, перемолотую жарой пыль. Эта крошечная ножка, серебряные серьги-висюльки да удивительно тонких, если присмотреться, нежных, словно бы замирающих, очертаний личико и выдавало в ней девочку. Иначе трудно было бы что понять, глядя на коротко стриженные, раздвинутые на лбу волосы, на белую рубаху ниже колен, какую и малолетние мальчишки носили. Глаза у нее были не особенно большие и тоже, казалось, бесцветные под бесцветными бровями и ресницами, отчего все бледное личико с неяркими губками обретало законченный уже пепельный оттенок, который вызывал в воображении нечто не совсем действительное, призрачное. Нечто сотканное из воздуха и тумана, что вполне поймешь разве ночью. В некотором противоречии с этим воздушным обликом звучал ее звонкий голосок:
– А я тебя жалеть буду, – сказала она Вешняку. –Тебя схватят, в железа закуют, я плакать стану. – Она потерла чумазой рукой глаза и горестно опустила длинные светлые ресницы.
Стыдно сказать, но девчачьи фигли-мигли что-то в душе Вешняка тронули. Вообще говоря, он не стал бы возражать, если бы кто-нибудь взялся его оплакивать. И без всякого повода. Просто из дружеских чувств.
Между тем призадумался и Репей.
– Да ну… не надо нам этого, – высказался он нетерпимым голосом разбирающего тяжбу холопов хозяина. – Чтобы жалеть… нет… Куда!.. Вот разве женой тебя сделать… – Тут он снова позволил себе сомнения: жене как будто бы дозволялось и даже полагалось оплакивать в пристойных выражениях мужа, колдун он или нет. Репей хмыкнул, выставил ногу, покусывая сочные, вишневые губы. – Тогда что?.. Тебя мы тоже сожжем! – нашел он решение, выбросил вверх указательный палец и засмеялся, что все изящно сошлось. Ловко получилось – лучше не надо.
Пепельная девочка не нашла, что сказать, но Вешняк вовсе не собирался брать ее в жены, даже ради удовольствия сгореть вдвоем. Мимолетную слабость в душе он подавил, хотя и глянул на готовую взойти на костер дуреху с любопытством.
– Я все равно ухожу, мне надо, – возразил он.
– Это куда еще? – враждебно встрепенулся Репей.
– Куда надо! – запетушился Вешняк.
– А ты уже согласился и не уйдешь!
– Он уже согласился, – вякнул подленьким подголоском замухрышка.
Да и сам Вешняк чувствовал, что, вступив в обсуждение частностей, согласился на целое – так это выглядело. Если по-честному.
– Пойду! – упрямо заявил он, делая показной шаг.
Дрались они с Репеем не первый раз и всегда это кончалось одинаково: противник был на полголовы выше и втрое толще. Резвый и опытный боец, Репей подставил ножку и тотчас схватил Вешняка, чтобы повалить на гору золы. Тучи пыли всколыхнулись под ними, поднимаясь все выше, по мере того, как они тузили друг друга. То есть Вешняк дергался, задыхаясь под тушей, а Репей бил. В душном облаке мелькали красные задники сапог.
Сдался Вешняк не из малодушия, во всяком случае, держаться он еще мог бы. Но вспомнил косматую рожу с надутыми, чтобы прыснуть щеками, – затевать шумную драку здесь, под боком у подмостного жителя – ну его!
– Ладно, отстань! – выдохнул он, растерзанный и задушенный. – Отстань! Ну все, хватит, кончай!
Репей отцепился, но не слез. Кое-что и ему досталось – нос забит черным.
– Клянись, – сбитым от неровного дыхания голосом, отплевываясь, весь красный, грязный, сказал он. – Клянись, буду играть!
– Ну, ладно, буду, – прохрипел Вешняк с гадким ощущением попранного достоинства.
– Нет, не так! – торжествовал Репей. – Вправду поклянись, что будешь колдуном.
Вешняк отвечал не сразу, он тоже отплевывался.
– Клянусь, что буду колдуном ей же ей ей-ей! – хмуро сказал он наконец, избегая смотреть на Пепельную девочку.
Придраться однако было не к чему. Репей поднялся и, нагнувшись за шапкой, оглянулся на своих прихлебателей – они ухмылялись, словно он раздал каждому по ломтю хлеба с маслом.
А Вешняк… Вешняк покосился на Пепельную свою Золушку. Она не презирала его. Она жалела: бледный ротик скривился. Вешняк отвернулся с негодованием. Не вызывающий жалость, а жалкий – вот он какой был на самом деле и прекрасно, прекрасно это сознавал. Жалость Пепельной Белобрыски наполняла его стыдом, отчего унижение становилось еще горше.