Схватив письмо, я увидел, что это то самое письмо, которое я велел сочинить мальчишке, а письмо Луцо пропало бесследно. Я тщетно искал его — и что-то настойчиво шептало мне: безумный гений Луцо не существует больше! Он мертв! Мертв! Он перерезал жилы. Стой! Осознай это: Луцо перерезал себе жилы. Луцо мертв.
Письма Луцо не было. Не было.
В конце концов я опомнился. Превозмог себя. Собственно, теперь я тоже смогу лежать на остриях осколков. Могу внушить себе чувства, прямо противоположные тем, которые в данный момент ощущаю. Пока не перестану ощущать всякую боль. Всякую.
Я поднял бокал, наполненный красным вином:
— За Луцо! За его память!
— За здоровье! — поддержал меня Бенито.
Камила робко пригубила вино, не сводя с меня глаз. Я взглянул на нее и растянул в улыбку мускулы рта. Нет, никому на свете не одурачить меня! В конце концов, так ли уж существенно, как оно есть на самом-то деле? И даже если это она не выдумала — какая разница? Все равно — все разбито. Вдребезги.
До сих пор мне не ясно до конца, что и как произошло на самом деле. Но день ото дня это все меньше занимает меня. Иногда лишь что-то вынуждает ущипнуть себя за щеку или за руку. Боюсь, однажды я вообще не смогу ощутить ничего и все превратится в нереальность, в сон…
СЛЕД НЕУДАЧ
О «Темном» — Грицко рассказывали, что на его совести не одна сломанная нога, что он никому ничего не спускает и на испуг его не возьмешь. Когда болельщиков «Локомотива» спрашивали, какого они мнения о новом приобретении их команды, те не задумываясь отвечали: «Отличное приобретение — бомбардир. Лишь бы людей не калечил». Иные шли дальше: «Классный игрок. Такого не переиграешь! Только с поля его чаще всех удалять будут». И когда во время одного из первых матчей Грицко на самом деле удалили с поля, все удовлетворенно закивали головой, словно он непременно должен был подтвердить свою репутацию.
В следующем матче, проходившем на их поле, Грицко был запасным и именно в тот раз впервые забрел в Мадьярский ресторан. С тех пор он все вечера просиживал за столиком, возле декоративной стены, сложенной из пропитанных лаком поленьев. Прошло несколько недель, пока он осознал, что больше, чем пикантные блюда и доступные цены, его влечет сюда нечто не относящееся к утолению голода. В первые свои посещения он почти не отрывал глаз от тарелки, потом как-то догадался, что вовсе не плохо, если за вкусной едой что-то радует взгляд; наконец чувство голода стало лишь предлогом, чтобы прийти сюда и, совмещая приятное с полезным, проглотить какую-нибудь еду…
Несомненно, она была самой хорошенькой подавальщицей во всем городе: маленькая, стройная, «на ладошке поместится» — любуясь ею, говорил Грицко; у нее были глубокие серые глаза, а из-за слегка выдававшихся вперед скул полные губы казались чувственными, а подбородок — маленьким и слабым. Правильное лицо мягко обрамляли каштановые локоны, падавшие на плечи и спину; когда она проходила мимо, слышался их тихий шелест и словно электрический треск.
Прищурившись, Грицко оглядывал ее фигурку, переводя взгляд с вызывающе торчащих грудей на покачивающиеся бедра и на энергичную кривую икр, трогательно сужавшихся у щиколоток… Все это, вместе взятое, оказывало на Грицко неотразимое действие: стоило ей остановиться возле столика, как меню в его руках начинало дрожать, голос, когда он делал заказ, становился вдруг сиплым и срывался, и безразличный тон не мог скрыть растерянности и смущения. Дело осложнялось труднопроизносимыми названиями венгерских блюд: говядина «Эстерхази», кнели «Палфи», свиная отбивная «Баричка», «Чсуса» с творогом и салом, вырезка-филе «Уйвари» — стараясь все это выговорить как можно правильнее, Грицко то и дело запинался.
Никому и ни за что на свете он не признался бы, сколь невелик его опыт общения с женщинами, ведь тогда он обнаружил бы истинную причину своего волнения и робости. Еще работая на буровой, он однажды переспал в вагончике с сельской почтальоншей, обмиравшей по молодым парням, однако приключение это ума ему не прибавило. Поведение почтальонши его ошеломило: она всхлипывала, взвизгивала, закатывала глаза, но чем больше старалась она, тем спокойней и на удивление безразличней становился он сам. Он не понимал, чем вызвал такую страсть, и не ощущал ничего особенного… Как-то так получилось, что без особых мук он перестал мечтать о женской любви и смотрел на женщин с пренебрежительным сожалением.