Она как река, банальное, но вечно правильное сравнение: крохотный, едва заметный ручеек у истоков; набирающее силу, поражающее прихотливостью своих петель и зигзагов русло; кажущееся безбрежным устье. И как эта река, она то до удивления проста и понятна, то загадочна и неуловима. Вернее, так: только что она казалась тебе простой и понятной и вдруг обернулась загадкой, тайной, болотным маревом каким-то. Только что была рядом — пологий речной берег, такой уютный, домашний, — и вдруг капризное речное русло вильнуло и удалилось в неизвестном направлении. Так с жизнью, так и с истиной о ней.
Он, например, не считал себя и не был знатоком производства, сельского хозяйства, вообще экономики. Как ему сказал однажды кто-то из очеркистов «Правды», где он долго состоял в штате, хотя и без зарплаты: «Хуже всего, когда хорошо делается то, что вообще не надо было бы делать». Черт бы ее побрал, эту формулу! После того как он услышал ее да призадумался над ней, ему повсюду мерещилось ее торжество.
Получалось, что с самого начала, с того самого времени, когда он возомнил себя летописцем современности, происходило что-то такое, что вначале всячески и повсеместно прославлялось, а затем, подобно забракованному очерку, летело в корзину. Взять хотя бы тот же самый Беломорско-Балтийский канал. Или те же гигантские электростанции на Волге и Волго-Донской канал после войны. Как могла появиться хотя бы тень сомнения в их необходимости и благодетельности? Целина, Голодная степь. Это потом уже появились разговоры и публикации о пыльных бурях, о монокультуре, об истощении земель, о том, что первоначальный, очевидный и видимый выигрыш обернулся гигантскими потерями, объемы и последствия которых даже трудно измерить. Прилив людских масс, прежде всего молодежи, в эти края сменился оттоком, энтузиазм — унынием.
И в почтенном возрасте К.М., словно новобранец любезной его сердцу газетной рати, устремлялся на зов трубы то в Красноярск, то на Дальний Восток, то в дремучие глубины мещерских лесов. То туда, где пуск, то туда, где закладка... Писал для «Правды» и «Литературки» очерки, которые издавал потом сборниками. Славил новое, ополчался на всяческие недостатки, рассказывал о чудесных людях, встречавшихся ему на пути, их судьбах, радостях, одолениях и потерях. А спустя какое-то время, взяв в руки опус какого-нибудь публициста «из новых», вроде Черниченко, или Лисичкина, или Толи Аграновского, обнаруживал, что все было, оказывается, не так в тех местах, где и он в свое время побывал. Многого он не понял, а то и просто не углядел.
Что ни говори, а его пресловутая известность и популярность были не только удовольствием, но и бременем. Трудно, почти невозможно было ему, приехав в Усть-Илимск, к первостроителям БАМа, вести ту самую жизнь рядового корреспондента, о которой он всякий раз мечтал, собираясь в дорогу. Торжественная встреча, торжественные проводы с неизбежными возлияниями в промежутке — посещение первого лица, и всюду, куда ни направишься — за тобой свита из обкома, из горкома, начальство местного объекта да еще кто-нибудь из братьев-писателей, журналистов. Вытаскивать в таких условиях блокнот и авторучку, пытаться вести разговоры по душам или дотошно расспрашивать — выглядело бы просто, по его ощущению, позерством. Получалось, как некогда на фронте, что все основные беседы — с начальством разных масштабов: мысли, впечатления — о них же... Докопаться до сути можно, в конце концов, в каждом деле, убеждал он себя в этой, не ахти какой хитрой истине. А пока не докопался, не спеши слово молвить. Тем более, если к тебе прислушиваются.
Он снова и снова, становясь то Алешей, то Майором, то Алексеем Ивановичем или Ветераном образца семидесятых годов перебирал натруженной памятью все свои явные и не такие уж явные ошибки и заблуждения, пытался добраться до пружин, которые заставляли его вольно и невольно грешить против истины. То, что персонифицировалось для него сначала в Сталине, потом, но не в такой уже мере, Хрущеве, а теперь, совсем слабо, Брежневе, было на самом деле преклонением не перед личностями, как бы ни велико было исходящее от них притяжение властью, а перед идеей.
Да, вот чем это было. Пока жил Сталин, идея и личность были слиты воедино. С появлением Хрущева изображения стали расходиться, как в плохо наведенном фотообъективе. Ну и так далее...
Назвать идею просто коммунистической было бы неполно.
Твардовский любил слово державный. Державность. Признавался, что позаимствовал эту приверженность у Пушкина. Перечитай, говорил, «Медный всадник». Блок тоже отдавал дань этому понятию.
Державность! Тут даже не знаешь, с чего начать. С того, что это порог, через который нельзя, невозможно переступить? То есть, конечно же, есть люди, которые через него переступают. Иногда даже с легкостью необыкновенной. Иногда просто по неведению. Страшнее всего, когда человек переступает его сознательно и цинично. Это — ужаснее, чем отречься от родного отца.