Саша поступился родным домом ради идеи. Тем сильнее был удар, невыносимее боль, когда понял, что императив выбора был порочным. Нелегко было это понять. А каково пережить?
Жить по своей правде. Ни на кого не равняясь и не оглядываясь.
Хоть бы на исходе жизни научиться не делать ничего ненужного, тем более вредного. Он сказал себе, что не будет писать о том, в чем до конца не уверен. Он будет писать о войне. Писать, говорить, снимать. Нет, не прозу, нет. Когда он подарил Борису Панкину свой том «Так называемой личной жизни» и попросил его прочитать и сказать, стоит ли ему еще писать прозу, он уже знал ответ. Свой собственный: «Не стоит!»
Когда-то, лет двадцать назад, колокол звонил по его стихам. Теперь пора расстаться и с прозой. Такой, как этот пухлый роман, состоящий из четырех повестей. Прозой с сюжетом, завязкой и развязкой, с восходами и заходами, всякими там вздохами и пейзажами. Для этого тоже есть другие. Например, Василь Быков. Или Виктор Астафьев. После недавней встречи с ним у себя дома он по-настоящему поверил в него. Было время, когда относился к нему с предубеждением. То есть его художественный дар всегда был для него вне сомнения. Выстраданное знание жизни, помноженное на талант художника. С сюжетом, может быть, и не всегда он в ладах, но краски, характеры, типажи... И язык — какое разнотравье! И лепка фразы, и интонация! Ну а уж лексика, половодье народной речи...
Но получалось так, что вещи Астафьева — как бы сами по себе, а он, как человек, — сам по себе. К.М. долго воспринимал его скорее не как отдельно взятую личность, а как представителя некоей группы, весьма ему несимпатичной. Что-то вроде тех самых «одиннадцати», что подписали письмо против Твардовского. Они задавали общий тон, придавали особый аромат этой группе. С ее антисемитским душком, который совершенно понапрасну называют русофильским, славянофильским. Для него не было тайной, что ребята эти лихие его не любят. И даже подозревают в принадлежности к пресловутому жидомасонскому сообществу, которое для них причина всех зол в мире. Может быть, былая смуглость его тому причиной, может быть, нос с горбинкой или то, что в свое время, о чем уж почти никто и не помнит, он тоже прибег к псевдониму, вместо Кирилла стал называться и подписываться Константином, к вящему неудовольствию матери. Может быть, сработало то, что всем был известен его отчим, а об отце, погибшем в Первую мировую, никто не знал и подозревать можно было что угодно. Может быть, и оттого, что среди его друзей и близких действительно было много евреев. И жена у него была еврейка, и сын его, первенец, Алеша, таким образом, наполовину еврей.
Письмо, полученное несколько лет назад от Астафьева, его заинтриговало. Вместе с этим письмом Астафьев прислал рукопись новой книги, своеобразного документально-художественного повествования. Об Александре Макарове. Совершенно непредставимое сочетание. Поддержал когда-то старый циник Макаров молодого волчонка Астафьева, вот и подружились, и поддерживали эту дружбу до самых последних Сашиных дней. И об этом Астафьев необыкновенно трогательно, пронзительно написал. И захотел узнать его, К.М., мнение перед тем, как отдавать рукопись в издательство. Почему? Может быть, потому, что они с Макаровым тоже были когда-то до известной степени близки?
Как только он прочитал «Зрячий посох», который ему действительно понравился, написал Астафьеву, похвалил, не скупясь, предложил встретиться, не откладывая, поговорить о самом главном, о войне, о том, как о ней пишется. Были потом еще письма от Астафьева, была встреча.
Он, К.М., все больше о его, астафьевской, прозе говорил тогда, о том, что за той, за солдатской прозой будущее, а тот — о недавно виденном по телевидению фильме «Шел солдат», о том, что хотел бы свою прозу писать на таком же вот честном, простом и доходчивом уровне. После этой встречи он с еще большим рвением занялся съемками фильмов о кавалерах солдатского ордена Славы. Изнурительная работа, а без нее тем не менее он теперь просто бы не мог жить. Иногда трудно было даже самому себе объяснить, в чем тут, собственно, дело. Встретиться, познакомиться, разговорить и тогда — снимать... И так — десятки и десятки людей. Кто-то заболел, кто-то закапризничал. Иной, хоть режь его, не способен выдавить из себя ни слова перед оком киноаппарата. А кто-то, еще хуже, как только зажигаются лампионы, начинает нести такую высокопарную, трескучую чушь, что просто перед молоденькими ребятами и девчатами из киношной команды совестно. А ведь только что говорили по-человечески. И вздыхали, и страшное, и смешное, и жалостливое вспоминали. И всплакнули, и насмеялись вдоволь. Ну, попробуем еще раз.