Вот как он верил. В ураган этот верил, в то, что вместе с господскими усадьбами, на крови людской поставленными, вместе с садами, парками, лирическими воздыханиями праздных людей сметет и смоет он всю несправедливость на земле, за все слезы, за все страдания людей воздаст:
Высоко — над нами, — над волнами, —
Как заря над черными скалами —
Веет знамя — Интернационал!
Брут писал Кассию: «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания, смерти». Блок свои «Двенадцать» закончил через три месяца после Октябрьской революции. Он не боялся ни бедности, ни изгнания, ни разорения. Пока верил. Когда решил, что ошибся, заблудился, не с теми пошел, — сломался. Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Делал доклад о Блоке. Блок у него прямо-таки живой большевик. Никогда он не был большевиком! Его величие в другом. Он жить был способен только в согласии с собой. А как этого не стало, и уж невозможно было, как ему казалось, восстановить, он начал умирать. Если хотите, то главное в Блоке — это его смерть.
Разволновалась Мариэтта Сергеевна так, что даже слюна белыми комочками пены выступила контрастно на темных как мощи губах. Вынула платок, заботливо обтерла их, спросила простодушно: «Я не плюю? Рот-то старческий...» А он уж почти и не слышал ее, не видел ее самое. Таково было возбуждение от последних ее слов. Смерть — как искупление всех грехов, отмщение, нет, прощение всех обид. Смерть Маяковского, смерть Фадеева, смерть Блока...
Мариэтта Сергеевна, он понимал, вовсе не хотела сказать, что Блок — тоже самоубийца. Просто он не сопротивлялся смерти, потому что незачем стало жить. Незачем жить? Все восставало в нем против этого утверждения. Незачем жить человеку, написавшему в последние дни своей жизни такие строки?
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
А Маяковский? Разве не перед выстрелом написал он самые чудодейственные строки в своей жизни? Фадеев — особая статья.
Он, Симонов, — тоже особая статья? И снова поймал себя на том, что подумал о себе, как об ушедшем. И в какой ряд себя поставил. Самобичевание или гордыня?
Все как будто есть: книги, фильмы, спектакли, не только его книги, но и целая библиотека книг о нем, недавно по его заказу исполнена библиография. Деньги, дом, дача — со стороны посмотреть, прямо как там, у них, «за бугром», — одна под Москвою, другая — на юге, на берегу моря, в Гульрипши... Потомства две ступени — уже у Кати с Васей дочка Дашка родилась. А он сидит вот в «нижнем» своем кабинете, в крохотной однокомнатной квартирке, куда, если верить злым языкам, сплавила его Лариса вместе со всеми его шумными друзьями и делами. Сидит и пытается, не без умысла, проникнуть в тайну смерти двух великих поэтов. И кажется, это ему удается наконец.
Несомненно, в смерти Маяковского и Блока есть общее. У людей такого масштаба, уже при жизни осознавших весомость своего имени в истории, есть интуиция, которая с определенного часа повелевает им жить уже не сегодняшним днем, а завтрашним. Их символическое, неподвластное тлену существование, представляется им истинно реальным, а реальное, житейское — призрачным, ненастоящим.
Маяковский перед смертью показал остающимся язык: «И не сплетничайте обо мне, покойник этого не любил». Написав такое, он еще два или три дня, как свидетельствуют попавшие К.М. в руки документы, жил нормальной, на взгляд окружавших его людей, жизнью, навещал друзей, флиртовал с Полонской, которую уже записал в число своих наследниц, состязался в остроумии с Валюном — Валентином Петровичем Катаевым...
Блок — другое. Своим завещанием он сделал последнее свое стихотворение — «Пушкинскому дому».
Вот зачем в часы заката,
Уходя в ночную тьму,
С белой площади Сената
Тихо кланяюсь ему.
Ему — Пушкину, Пушкинскому дому, Петербургу, звонам ледохода, перекличкам пароходов...
Маяковскому в апреле тридцатого стало вдруг ясно видно, какой выбор ему предстоит. Пожертвовать либо именем, репутацией своей, либо свободой, а вместе с нею и всем созданным.
Он выбрал третье — расплатился жизнью. Если это и малодушие, как принято говорить о самоубийцах, то — особого рода.
Блока убило видение пропасти, разверзшейся перед ним. Смерть была избавлением и преодолением бездны.
Вот так бы и ему, Константину Симонову, перескочить одним махом через пропасть ошибок и глупостей, сотворенных за свою жизнь.
Одним махом. Но таким, чтобы «штаны трещали в шагу». У него оставался еще один способ рассчитаться с прошлым — снова писать о нем. Как сказано в Евангелии: «Доселе я говорил вам притчами; но наступает время, когда уже не буду говорить вам притчами, но прямо возвещу...»
Просто рассказать, как все это было. Вернее, как он все понимал.
И как не понимал. Что видел. И что не видел. И почему.