Он вот сядет сейчас перед диктофоном, вставит чистенькую кассету, нажмет на нужные кнопки и начнет: «Я буду писать о Сталине, как человек своего поколения, поколения людей, которым ко времени XVI съезда, когда Сталин ясно и непоколебимо определился для каждого из нас как первое лицо в стране и во всем коммунистическом движении, было пятнадцать лет. Говоря о своем поколении, я говорю таким образом о людях, доживших сегодня до шестидесяти четырех лет... Репрессии тридцать седьмого — тридцать восьмого годов сделали в нашем поколении намного меньше необратимых вычерков из жизни, чем в поколениях, предшествовавших нам. Зато война вычеркивала нас через одного, если еще не чаще...»
Прокрутил ленту назад. Послушал записанное. Он отдавал себе отчет: то, что он сейчас собирается диктовать, не будет опубликовано при его жизни. Сколь бы долго или коротко она еще ни продолжалась. Это диктуется, во-первых, для себя, во-вторых, для будущих поколений, для будущих историков... Опять Маяковский: в такую ночь встаешь и говоришь — векам, истории и мирозданию. Покосился на диктофон — слава богу, не включен. Ему всегда казалось нелепым и нескромным сравнивать себя с великими, но бывало, что нелепой представлялась сама эта скромность. Так ли уж понапрасну жизнь вынесла его на гребень?! Как бы то ни было, теперь ему впервые, да, скорее всего, и в последний раз предстояла работа «в стол», есть такое устоявшееся, но не очень-то признаваемое им выражение. Впервые в стол, впервые для каких-то неведомых ему читателей будущего. О прошлом для будущего. Не назвать ли так будущие записки? Нет, назовем их проще: «Глазами человека моего поколения».
Нажал на кнопку. Продиктовал название. Потом дату, когда начал, — 23 февраля 1979 года. И снова задумался надолго. Некое суеверное чувство подсказывало, что приступить вплотную — все равно что кораблю колумбовских времен отойти от знакомого берега в поисках неведомых стран, без всякой надежды на возвращение.
Погрузившись в это всерьез, он уже ничем не сможет больше заниматься. А у него еще столько долгов. Пьеса «Мои четыре Я». Последняя попытка рассказать о прошлом «художественно». Вот они лежат перед ним, расшифрованные Ниной Павловной шестьдесят с лишним страниц машинописного текста. Первые надиктовки сделаны еще в семидесятом году. С тех пор работа стоит на месте.
Как-то недавно в одном, тысяча первом, наверное, в его жизни интервью он сказал в запальчивости, верный своей самоедской линии, что никакой-такой особой симоновской драматургии не существует. И что понятие «драматургия Симонова», таким образом, неправомерно. Приятно, конечно, было, что собеседница — это была известная писательница из ГДР — возражала ему, но он твердо стоял на своем, и так это в интервью в «Вопросах литературы» и появилось. Теперь вот листает страницы далеко еще не оконченной пьесы и думает: еще наброски, а уже есть настроение. Значит, существует все же особая, его, симоновская, драматургия?
Из чего оно возникает — настроение? Быть может, из того, что неотрывно присутствует время? Встретиться наяву с самим собой двадцатилетним, тридцатилетним, сорокалетним... Возвращение к себе самому, давнему всегда волнует, всегда окутано дымкой грусти. В груди — что-то вроде сбивчивого вздоха или взрыда. Это самое, видимо, и есть настроение.
Майор (тридцатилетний) Алексею Ивановичу (ему же, сорокалетнему):
— Ты все-таки разошелся с ней? Алексей Иванович:
— Разошелся. Ты же этого не сделал вовремя, пришлось мне. И гораздо позже.
Рябинин (они же оба — в пятьдесят):
— Оставим это.
Алеша (двадцатилетний, потому самый рассудительный):
— В самом деле, неумно при девке. Тоня (дочь всех четырех):
— Отец мне рассказывал.
Майор:
— Что он мог тебе рассказывать?
Рябинин:
— Я рассказал ей все, и оставим это...
Вот и фрагмент из этого рассказа Рябинина:
— Завидую людям, которые умеют ссориться, а потом мириться. Не умею. Двадцать лет назад так же, вдруг, расстался с женщиной — мне уж как-то пришлось объяснять тебе, как это было: поднялся со стула, пошел и больше никогда не видел.
Тоня:
— А в суде, когда вы разводились?
Рябинин:
— В суде уже были не мы, не она и не я, а совершенно другие люди. Потерпевшая и ответчик.
Его герои всегда недовольны собой, а на поверку оказываются лучше всех других — прямее, совестливее, самоотверженнее. Чем жестче, нелицеприятнее судит о себе герой, тем дороже он читателям и зрителям.
— Ну, а как ты поступал, когда кто-то из тех, кого ты знал, оказывался там, и надо было ему помочь?
— По-разному: бывало, что и звонил, и писал, и просил.
— А как просил?
— По-разному. Иногда просил войти в положение человека, облегчить его судьбу... Иногда было и так, что писал, что не верю, что не может быть...
— Были такие случаи?
— Да, был один такой случай. Именно так написал. А больше писал, что, конечно, мол, не вмешиваюсь, не могу судить, но прошу проверить... А дальше старался побольше написать всего хорошего, что знал о человеке...
— А еще как?