Его возвращение, обычное, как он любил подчеркивать, возвращение воина с войны домой, к семье, к прежним, довоенным обязанностям было в чем-то неотличимо от тысяч и миллионов других возвращений, но чем-то не похожим ни на одно из них.
Радость была у всех одна. Горе и заботы у каждой семьи свои. Одни все еще страшились похоронок, которые продолжали идти. Другие с ожившими надеждами ждали весточки от без вести пропавших. Третьи, как мы с матерью и братом, считали дни до объявленного уже срока возвращения кормильца.
Миновала суматошная, с бодрящими ранними зорями середина мая. Стали ждать назначенного на конец июня парада Победы. Гадали, кто будет им командовать и кто принимать. Обожали Жукова, но мечтали увидеть на белом коне Сталина. Живого Сталина. Для многих, ничего не ведавших о той зловещей реальности, которая молча стояла в тени праздничных фасадов, подготавливаемых к празднику транспарантов, для не умевших еще себе объяснить страшные приметы той, другой жизни, которые так или иначе каждому попадались на глаза, как их ни прячь, или хотя бы задуматься о них, Сталин продолжал оставаться божеством.
Прошел и Парад, и весь этот день, утопавший в дождях, из-за которых отменили демонстрацию. Стали ждать вступления в войну с Японией. Потом как-то незаметно для москвичей, по крайней мере, моего возраста, промелькнула и она. Война напоминала о себе пустынными там и сям сквериками на месте разбомбленных некогда домов и иных строений. Буйно зеленевшими делянками картофеля, брюквы, репы, по-прежнему подступавшими чуть ли не к улице Горького.
Стоило отгреметь салютам, отшуметь парадам, и все пошло, казалось, по-старому. Так же, в те же урочные, заветные дни ходили в домоуправления получать карточки, и в том же, привычном порядке отоваривали их: хлебные — в булочной по соседству, продуктовые — жиры, мясо, рыба — в специальном распределителе для семей старших офицеров. Наш был на Колхозной площади. Взрослые любили сравнивать дотошно и придирчиво, где отоваривают лучше.
Так же в то первое послевоенное лето раздобывали, со ссылкой на офицерский аттестат, и ордера на «мануфактуру» и «промтовары», то бишь ботинки или галоши, или отрез твида на костюм, драпа на пальто. Так же запасались дровами на первую послевоенную зиму — частично за счет сухих веток и сучьев, которые ломали в Останкинском парке и несли домой вязанками на загривке, а частично — за счет дровяных складов, которых тогда немало было по Москве. Получали там по талонам осину, ольху, а если посчастливится — ель или березу, и везли потом через весь город на тележке или на санках, которые тоже в ту пору были у каждой второй семьи в Москве.
Преобладающим настроением да и содержанием всей внутренней жизни было ожидание — ждали, когда демобилизуется наконец отец. Когда отменят карточки — вначале-то казалось, что чуть ли не назавтра после войны. Когда откроются «коммерческие» магазины. Ну и так далее...
Так было в моей семье. Всего, что полагалось от войны, выпало и на нашу долю — но в меру, словно чья-то незримая сила позаботилась, чтобы и не миновала нас чаша сия, но и не была бы она безмерной.
Недоедали, но с голоду не пухли. Ютились в бараке, но все же — в отдельной комнате с неутомимо бодрствовавшей все военные и первые послевоенные годы кирпичной печкой, чугунные конфорки которой я так любил в мороз раскалять докрасна. Мне и до сих пор кажется, что в нашей бедной комнате она создавала такой уют, который и не снился моим детям, выраставшим в совсем иных условиях.
Победа была на всех одна. Однако дни шли, и становилось очевидно, что далеко не к каждому она поворачивалась лучезарным ликом. В войну в каждой семье были потери — убитые, раненые, пропавшие без вести. Квалифицировались эти потери в бумагах, приходивших в семьи, по-разному. Горе для всех было одинаковым. Теперь выяснялось, что и горе разное. По горю и честь. Кто-то с воплем радости кидался на грудь бравого, постучавшего в дверь ветерана — одна рука на усах, другая на костыле. Кто-то со смятенным сердцем ехал, комкая в руках треугольник солдатского письма с адресом госпиталя, забирать домой изуродованного на войне кормильца. Кто-то сидел дома и тоскливо прислушивался к шумному веселью вокруг... Пропавший без вести, перемещенное лицо, окруженец — только теперь люди начинали по-настоящему осознавать, что это означает в повседневной жизни, какие рвы и надолбы прокладывает долгожданное мирное время между одними и другими.
Военкор Симонов любил ясность и подчеркнуто стремился к ней во всем, но именно с ясностью и было в ту пору труднее всего. Тяжкие вести, подобные холодному, влажному, липкому туману, наплывающему из глубоких промозглых ущелий в долины, приходили одна за другой.