В результате Борис Горбатов, против фамилии которого в официальном списке делегации было указано — руководитель, отказался, убоявшись хлопот, от оказанной ему высокой чести, уступив или навязав ее Константину Михайловичу. Начальственного тона полу в шутку, а полу и всерьез, однако, не сбавил, дабы не лишить себя некоторых дорожных привилегий, которые он, испытанный путешественник, весьма ценил.
Поворчав из соображений такта по поводу такого доверия, Константин Михайлович, тем не менее, со всей присущей ему энергией продолжил подготовку небольшой, но весьма уважающей себя команды в путь-дорогу.
Уезжали за несколько дней до нового 1946 года, первого послевоенного года. Поездом, с огромным багажом. И сколько бы там ни говорилось о серьезности, ответственности, даже рискованности предпринимаемого путешествия, сколько бы ни прозвучало из самых разных уст вполне искренних проклятий в адрес злодейки-разлуки, проводы на заснеженном перроне выглядели праздником — с шумной толпой актеров, возглавляемых экстравагантной Серафимой Бирман, с хлопаньем пробок из бутылок шампанского, с уговариванием Симонова надеть новую шубу и попытками нахлобучить на него лохматую меховую шапку. Уезжали четверо, но провожали, казалось, его одного... И он прощался с каждым, каждому спешил протрассировать что-то важное, каждого облобызать, каждому в отдельности помахать из окна рукой.
В поезде, как только расселись по местам, он собрал их в своем купе и в категорическом тоне на правах старосты предложил заняться изучением прихваченной им в дорогу литературы о Японии.
Агапов и Кудреватых поддержали его в его рвении, Горбатов, как и следовало ожидать, воспротивился. Сопротивление его, однако, общими усилиями было сломлено, хотя новые и новые попытки подорвать наведенный Симоновым порядок он неутомимо предпринимал — и долгой дорогой, под стук колес, да и в самой Поднебесной.
Итак, впереди — Дальний Восток, край далекий, но нашенский, а за ним — Япония, загадочная, еще с Халхин-Гола заинтриговавшая его страна. Позади —рукописи, макеты и верстки в издательствах, репетиции и премьеры новых и старых пьес, фильмов. И покинутые на полдороги житейские хлопоты, которые, он знал это еще по военному опыту, решались куда быстрее, когда ты в отлучке, тем более с особым заданием. С первых же часов установился дорогой его сердцу дух колючей мужской дружбы. Он еще раз отдаст ему дань после смерти Бориса Горбатова:
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
С торжествующей улыбкой появлялся он в охваченном сонной одурью купе с ароматно дымящейся миской похлебки, сваренной у проводника, но по его собственному, неповторимому рецепту. С неподдельной серьезностью, зажав трубку в зубах, верстал по стаканам из запотевшей, «в рубашечке» бутылки Московскую. Лежа на верхней полке, вдруг предлагал громогласно прикорнувшим уже после угощения попутчикам:
—Друзья, хотите, я прочту вам стихи? Из Незвала. Я сегодня перевел с чешского...
— Очередная отрава готова, — хмуро ворчал Горбатов, вдыхая чесночно-перечные ароматы симоновской похлебки. — Дайте мне перед смертью хотя бы выпить пива.
В штыки встречал он и предложение почитать Незвала:
— Если ты его переводишь, то во всяком случае он не может остаться хорошим. Теперь я понял: ты приковал меня к столу своей похлебкой, чтобы у тебя была побольше аудитория. Дьявольская хитрость!
Иного успех как бы отяжеляет, и не удивительно — у бронзы ведь большой удельный вес. Константина Михайловича он, наоборот, делал легче, подвижнее, непринужденнее...
— Нагружайте нас до предела, — с ходу заявил он во Владивостоке представителям местных властей.
Встретив гостей на вокзале, они сообщили им, что вот уже чуть ли не неделю Владивосток не спит, не ест, а либо сидит у телефона, либо стоит в очереди за билетами на литературные вечера, которые здесь уже поспешили запланировать. Само собой подразумевалось, что главный спрос — на Константина Михайловича.
В руках у хозяев трепыхалась на ветру местная газета с портретами всех прибывших. И, конечно же, со стихами Симонова на первой полосе.
Простодушный Кудреватых, хоть стихов и не писал, готов был служить аудитории своими устными журналистскими рассказами.
«Снобствующий» Агапов тоже не отказался принять посильное участие, хотя от вида собственной и его спутников фотографий в газете у него, он утверждал, сводило скулы. Да и стихи показались под стать фотографии:
— О, если б знала ты, как я люблю тебя.
Константин Михайлович, не уставая, читал стихи и в рабочем клубе, и во флотских экипажах, неизменно вызывая бурю восторгов и сам получая от этого искреннее удовольствие. Агапов философствовал вслух: «Симонов, наверное, знает какой-то недоступный другим секрет. А может быть, весь секрет в том, что он трогает такие душевные струнки, которые у каждого на поверхности?»