Разница в шестнадцать лет, отделявшая меня от Симонова, всегда казалась слишком малой, чтобы объяснить неодолимость дистанции, лежавшей в моем представлении между нами, особенно в пору заочного знакомства. Симонов был моложе Эренбурга на двадцать с лишним лет.
Написанное им в сорок втором году предисловие к «Падению Парижа» Эренбурга было по форме словом одного военного корреспондента «Красной звезды» о другом. Но надо было перечитать его, чтоб понять, какое это было искреннее, неприкрытое и почтительное объяснение в любви — младшего старшему. При сохранении, однако, полного уважения к самому себе, тогда уже тоже хлебнувшему лиха, кое-что значившему и кое-что доказавшему.
В «сутуловатой фигуре в мешковатом штатском костюме», это когда все военные корреспонденты, в том числе и он, Константин Михайлович, щеголяли в форме, в его зычном при худосочных габаритах голосе, в привычке с нарочитой отрешенностью говорить о самых неожиданных вещах, в его ощущении аудитории, будь то спутники по командировке или многомиллионный читатель очередного памфлета в «Красной звезде», ему, Косте, чудился в ту пору идеал, которому он не постеснялся бы поклониться прилюдно.
Встречались они в войну не так уж часто, а теперь предстояло провести с идеалом, что называется, бок о бок не менее трех месяцев. Поначалу это занимало его, может быть, не меньше, чем сама обрушившаяся на него возможность встречи с Америкой.
1946 год, первый послевоенный год. Соединенные Штаты Америки. Симонов и Эренбург, как их называла американская пресса, Эренбург и Симонов, как об этом говорил он сам. Это была не просто командировка — миссия.
Даже на войне он был летописцем, всего лишь военным корреспондентом, как настойчиво подчеркивал во всех своих биографических заметках. Здесь он сам становился воином нового, возникавшего после фултоновской, в марте 1946 года, речи фронта — Холодной войны.
Еще одно, пусть только для меня имеющее значение, совпадение, но я впервые побывал в Америке через пятнадцать лет после него. Другими словами — почти в его возрасте. То был год и даже месяц апрельского взлета Гагарина. Никогда не забуду ощущение, сходное, наверное, с ощущением пилота, самолет которого оказался на скрещении лучей прожекторов. Оно возникло сразу же при выходе на трап и сопровождало меня весь тот удивительный месяц. Как и мой герой, я не всегда был способен правильно истолковать его.
Здесь, в Штатах, чей силуэт был, конечно же, вычерчен для него по общему для всех его сверстников лекалу Марком Твеном и Брегом Гартом, Джеком Лондоном и Лонгфелло, Теодором Драйзером и Говардом Фастом, он вдруг обнаружил себя... самым популярным советским писателем. Как ни смущался он перед лицом скептически дымившего трубкой Эренбурга, никуда было не уйти от признания этой истины. «Дни и ночи», уже неоднократно издававшиеся в США, как раз перед приездом вошли в десятку самых популярных в стране изданий. «Жди меня» готов был цитировать, узнав его, чуть ли не каждый встречный на улице. По крайней мере две-три его пьесы шли или готовились к постановке на многочисленных театральных подмостках Нью-Йорка, Вашингтона, Сан-Франциско, Бостона... Люди, имена и облик которых еще вчера были для него лишь символом, звуком, посылали свои визитки и приглашения, подходили и представлялись на приемах, просили автографы... Брехт, Фейхтвангер, Лилиан Хелман, Гарри Купер, Ганс Эйслер, Артур Миллер, Джон Стейнбек... Хемингуэй, живший тогда уже на Кубе, прислал письмо и пригласил Симонова погостить у него под Гаваной, сходить с ним и с одним его старым знакомым на рыбалку. Не с тем ли самым стариком, которого он потом обессмертил...
Чарли Чаплин. Стоило появиться в Голливуде и заикнуться о возможности встречи с ним, как свидание было назначено. Правда, пришлось просидеть два часа в обществе переводчика на студии, прежде чем Чаплин вышел к нему, преувеличенно извиняясь — сам в застиранной клетчатой рубашечке, в джемперочке на пуговках, в серых, тоже стареньких шерстяных штанах с латками.
Опоздание объяснил невозможностью прервать репетиции и тут же пригласил присутствовать на их продолжении, чего, как ему тут же объяснили сопровождающие, не позволял никогда никому. Снимал он в то время «Комедию убийств», или «Месье Верду», тут же сунул ему в руки сценарий, правда, на бесполезном для гостя английском.
Конечно же, гость не замедлил отнести такой невероятный жест на счет симпатий к великой стране, которую представлял. На репетиции сидел безгласно, наблюдая, как этот совсем не похожий на собственное изображение в кино человечек управляется с артистами, бегая по студии и то и дело приговаривая словно заклинание какое: «Это будет смешно, это будет безумно смешно!» После этого, уже по инициативе Чаплина, они встречались еще много раз, что уже нельзя было объяснить иначе, как внезапно вспыхнувшей личной симпатией великого человека к гостю из загадочного и пугающего Советского Союза.